Закат одного сердца - Стефан Цвейг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Внезапно, словно лопнувшая струна, музыка оборвалась посреди такта. Барон вскочил и, смеясь, сказал по-французски: — Довольно я для вас играл. Сам хочу танцевать. — Все весело засмеялись в ответ, танцующие пары разошлись, и маленькое общество рассеялось по комнате.
Старик опомнился: надо что-то сделать, что-то сказать! Только не стоять таким чурбаном, не быть таким невыносимо лишним! Его жена проходила мимо, слегка задыхаясь, но, видимо, очень довольная. Гнев помог старику принять решение. Он вдруг преградил ей дорогу. — Идем, — резко сказал он, — мне надо поговорить с тобой.
Она удивленно взглянула на него: капли пота выступили на его бледном лице, глаза блуждали. Что ему нужно? Зачем ему понадобилось беспокоить ее именно сейчас? Она уже открыла рот для уклончивого ответа, но в его поведении было что-то странное, пугающее, и она, вспомнив его недавнюю вспышку гнева, нехотя пошла за ним.
— Excusez, messieurs, un instant,[1] — обратилась она с извинением к мужчинам. «У них она просит прощения, — с горечью подумал старик, — а передо мной они не извинились, когда встали из-за стола. Я для них собака, половая тряпка, которую можно топтать ногами. Но они правы, правы, раз я это терплю!»
Она ждала, строго подняв брови; как ученик перед учителем, стоял он перед ней, не смея заговорить.
— В чем дело? — наконец, спросила она.
— Я не хочу… я не хочу… — забормотал он дрожащим голосом, — я не хочу, чтобы вы… чтобы вы знались с этими людьми…
— С какими людьми? — переспросила она, разыгрывая непонимание и окидывая его возмущенным взглядом, как будто он нанес ей личное оскорбление.
— С теми, там… — Он злобно кивнул головой в сторону гостиной. — Мне это не нравится… я не хочу…
— Почему?
«Вечно этот инквизиторский тон, — с озлоблением думал старик, — как будто я ее слуга». И продолжал, запинаясь от волнения: — У меня есть причины… очень серьезные причины… Мне не нравится… Я не хочу, чтобы Эрна разговаривала с этими людьми… Я не обязан все объяснять.
— В таком случае я очень сожалею, — ответила она высокомерие. — Я нахожу, что все трое прекрасно воспитанные и достойные молодые люди, и предпочитаю их общество тому, в котором мы вращаемся дома.
— Достойные молодые люди!.. Эти бездельники… эти… эти… — Ярость душила его. Вдруг он топнул ногой. — Я этого не хочу… я запрещаю… поняла?
— Нет, — ответила она невозмутимо. — Я ничего не понимаю. Не понимаю, почему я должна портить девочке удовольствие…
— Удовольствие!.. Удовольствие! — Он пошатнулся, как от удара, густая краска залила лицо, холодный пот выступил на лбу, рука потянулась за палкой, чтобы опереться на нее или нанести удар. Но палку он забыл. Это сразу отрезвило его. Он овладел собой — на сердце у него вдруг потеплело. Он подошел к жене и сделал движение, как будто хотел взять ее за руку. Голос у него стал мягким, почти умоляющим.
— Послушай… ты меня не понимаешь… я ведь ничего не требую для себя… я вас прошу только… это моя первая просьба за долгие годы: уедем отсюда… уедем во Флоренцию, в Рим, куда хотите, я на все согласен… решайте сами, куда… куда вам угодно… только уедем отсюда… я прошу тебя… уедем… сегодня же… я больше не могу этого вынести… не могу.
— Сегодня? — Она с удивлением посмотрела на него и нахмурилась. — Уехать сегодня? Что за странная фантазия?.. и только потому, что эти люди тебе не симпатичны! В конце концов никто тебя не заставляет встречаться с ними.
Но он не уходил, он стоял перед ней, умоляюще сложив руки: — Я не вынесу этого… ты же слышишь… не вынесу… я не могу. Не спрашивай меня почему… прошу тебя… но поверь, я не вынесу этого… хоть раз в жизни сделайте что-нибудь для меня, один-единственный раз…
В соседней комнате опять забарабанили на рояле. Она посмотрела на мужа, словно тронутая его отчаянием; но как он был смешон, маленький, толстый человечек, с побагровевшим лицом, с воспаленными глазами, с торчащими из слишком коротких рукавов трясущимися руками. Тягостно было видеть его таким жалким. Но, вопреки шевельнувшемуся в ней состраданию, она ответила холодно:
— Это невозможно. Сегодня мы обещали поехать с ними кататься… а уехать завтра, когда мы сняли комнаты на три недели… над нами будут смеяться… Я не вижу ни малейшего повода для отъезда… я остаюсь здесь, и Эрна тоже…
— А я могу уехать, да?.. я здесь только порчу… порчу вам… удовольствие! — хрипло выкрикнул старик. Он резко выпрямился, руки сжались в кулаки, на лбу угрожающе вздулись жилы. Он, видимо, силился что-то сказать или сделать. Но вдруг круто повернулся, быстро, тяжело переваливаясь, засеменил к лестнице и торопливо, все ускоряя шаг, как будто спасаясь от погони, поднялся по ступенькам.
Старик, задыхаясь, бежал вверх по лестнице, только бы добраться до своей комнаты, побыть одному, овладеть собой, перестать безумствовать! Вот он уже достиг верхнего этажа, и вдруг — будто острые когти впились в его внутренности; он побледнел как полотно и прислонился к стене. О, эта яростная, жгучая боль! Он стиснул зубы, чтобы не закричать, и, подавляя стоны, корчился от мучительных колик.
Он сразу понял, что с ним: это был приступ болезни печени, один из тех страшных приступов, которые нередко терзали его в последнее время; но никогда он не испытывал таких ужасных мук, как в этот раз. «Избегайте волнений, — вспомнилось ему предписание врача, и, несмотря на боль, он злобно издевался над собой: — Легко сказать, избегайте волнений… пусть господин профессор сам покажет, как это не волноваться, когда… ой… ой…»
Старик громко стонал — так жгуче вонзались невидимые когти в истерзанное тело. С трудом он дотащился до двери своего номера, открыл ее и, упав на диван, впился зубами в подушку. Боль несколько утихла, как только он лег; раскаленное острие уже не так глубоко проникало в израненные внутренности. «Надо бы компресс положить, — вспомнил он, — принять капли — сразу станет легче». Но никого не было, кто бы помог ему, никого. А у самого не хватало сил добраться до соседней комнаты или хотя бы до звонка.
«Никого нет, — с горечью думал он, — вот так и подохну когда-нибудь, как собака… Я ведь знаю, это не печень болит… это смерть подбирается ко мне… я знаю, что все кончено, никакие профессора, никакие лекарства мне не помогут, в шестьдесят пять лет не выздоравливают. Я знаю, боль, которая все нутро мне переворачивает, — это смерть, и два-три года, которые мне осталось прожить, это уже не жизнь, а умирание, одно умирание… Но когда… когда же я жил?.. когда я жил для себя?.. Разве это была жизнь? Вечная погоня за деньгами, только за деньгами… и только для других, а теперь чем мне это поможет? У меня была жена я взял ее девушкой, любил ее, она родила мне ребенка; год за годом мы спали в одной постели, дышали одним дыханием… а теперь что стало с ней?.. Я не узнаю ее лица, ее голоса… как чужая говорит она со мною, ей нет дела до моей жизни, до моих чувств, мыслей, страданий… она давным-давно стала для меня чужая… Куда все исчезло, куда ушло? И дочь была у меня… нянчил ее, растил, думал — начинаешь жить сызнова, лучше, счастливее, чем выпало тебе на долю, и не умрешь весь, будешь жить в ней… и вот она ночью уходит от тебя, отдается мужчинам… Только для себя я умру, для себя… для других я уже умер… Боже, боже, никогда еще я не был так одинок!»
Жестокая боль время от времени еще впивалась в его тело, потом отпускала, но другая боль все сильнее сдавливала виски; мысли, словно твердые, острые, раскаленные кремни, нещадно жгли лоб. Только бы забыться теперь, ни о чем не думать! Старик расстегнул сюртук и жилет; неуклюже, бесформенно выпячивался большой живот под вздувшейся сорочкой. Он осторожно нажал рукой на больное место. «Только это — я, — подумал он, — только то, что болит там внутри, под горячей кожей, и только это еще принадлежит мне; это моя болезнь, моя смерть… только это — я… нет уже ни коммерции советника, ни жены, ни дочери, ни денег, ни дома, ни конторы… осталось только то, что я сейчас осязаю пальцами, — мой живот и жгучая боль внутри… Все остальное — вздор, не имеет больше никакого смысла… а эта боль — только моя боль, и эта забота — только моя забота… Они уже не понимают меня, и я не понимаю их… я совсем один, наедине с самим собой — никогда я этого не сознавал так ясно. Но теперь, когда смерть уже гнездится в моем теле, теперь, я чувствую… слишком поздно, на шестьдесят пятом году, когда я скоро подохну, а они, бесстыжие, танцуют, гуляют, шляются… теперь я знаю, что всю свою жизнь я отдал им, неблагодарным, и ни одного часа не жил для себя… Но какое мне дело, какое мне до них дело?… зачем думать о тех, кто не думает обо мне? Лучше околеть, чем принять их жалость… какое мне до них дело?..»
Мало-помалу, шаг за шагом, оставляла его боль: уже не так цепко, не так жгуче впивались в него свирепые когти. Но что-то чувствовалось, — уже почти не боль, а что-то чуждое, инородное давило и теснило, проникая вглубь. Старик лежал с закрытыми глазами и напряженно прислушивался к тому, что происходило в нем: ему казалось, что какая-то чужая, неведомая сила сперва острым, а теперь тупым орудием что-то выгребала из него, нить за нитью обрывала что-то в его теле. Не было уже боли. Не было мучительных тисков. Но что-то тихо истлевало и разлагалось внутри, что-то начало отмирать в нем. Все, чем он жил, все, что любил, сгорало на этом медленном огне, обугливалось, покрывалось пеплом и падало в вязкую тину равнодушия. Он смутно ощущал: что-то свершалось, что-то свершалось в то время, как он лежал здесь, на диване, и с горечью думал о своей жизни. Что-то кончалось. Что? Он слушал и слушал.