Четыре письма о любви - Нейл Уильямс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Был теплый летний день. Мама прилегла после обеда, а мы пошли прогуляться по его излюбленному маршруту – вверх по крутому склону холма, за которым начиналась уже настоящая сельская местность. Стоило нам миновать последние жилые дома – лабиринты, цепочки и спирали домов, – как воздух сразу стал другим. Папа выпрямился и как будто вырос, стал больше, превратившись в гигантское, глубоко чувствующее нечто, которое бесшумно двигалось между каскадами алых фуксий и усыпанными желтыми цветами плетей вьющейся жимолости. Широкое небо над нашими головами ему явно нравилось, к тому же я заметил, что на ярком солнце его шаги делаются длиннее. На ходу папа оторвал от живой изгороди липкий листок лавра; он держал его в руке, вращая в пальцах, словно воспоминание, и я знал, что папа счастлив. Косые лучи солнца, протянувшиеся над звеневшей птичьими песнями живой изгородью, косо ложились на дорожку, и когда мы повернули за них, точно за угол, тогда он и сказал мне насчет Бога и церквей. И я ни на секунду не усомнился в его словах. Я сразу понял, что папа совершенно прав.
Вскоре после этого мы перестали ходить к мессе. А еще какое-то время спустя мне стало казаться, что Бог поселился у нас, в нашем доме. Мы редко говорили о Нем и никогда к Нему не обращались, и тем не менее всем нам было совершенно очевидно, что Он здесь, рядом. Никакой особой святости Он не источал и не требовал от нас никаких особых молитв, но Его присутствие было несомненным. Как центральное отопление, говорила мама. Когда папа уехал, Он остался.
Сейчас я знал, что на заднем сиденье такси мы везем не просто завернутые в бумагу холсты, а доказательство Его существования.
Когда мы подъехали к дому, мама была наверху. Она была сильно взволнована, а в таком состоянии мама либо ложилась в постель, либо принималась очень деятельно, но бездумно и совершенно механически мести, скоблить, мыть и вытирать пыль. Сейчас она предпочла второй вариант. Мама мыла окно в спальне, совершенно не глядя сквозь стекло и не замечая вереницы завернутых в коричневую бумагу квадратов и прямоугольников, которые один за другим перемещались из такси в мастерскую на первом этаже. Она, впрочем, и так знала, что от этих хрупких, созданных рукой мужа красочных предметов зависит все будущее нашей семьи, что под бумажной упаковкой скрываются те самые картины, которые со вчерашнего вечера заставляли бурлить и метаться ее мысли, не давая уснуть. Пока мама их не видела, они были для нее пыткой, но сейчас, когда ничто не мешало ей сбежать вниз, распахнуть двери, сорвать упаковку – и медленно отступить, чувствуя, как долгожданный покой снисходит наконец на ее измученный разум, она не решалась этого сделать и все терла и терла стекло, которое давно вымыла.
Когда таксист получил деньги, а скрытые под бумагой картины, чем-то похожие на покосившиеся надгробия, выстроились вдоль стен пустой мастерской, папа в течение нескольких минут молча глядел на них, опустив вдоль туловища длинные руки. Часы показывали десять минут третьего. Стоя рядом с ним в ожидании распоряжений, я смотрел на парящую в смазанном свете дождливого дня папину фигуру и вдыхал запахи железной дороги и масляных красок. Большое окно находилось у него за спиной, и подсохшие в машине папины волосы светились над макушкой, словно нимб. Наверное, подумал я, он ждет, чтобы мама тоже спустилась к нам.
– Хочешь, я ее позову?
Папа пошевелился, и я понял, насколько неподвижен он был все это время.
– Нет, – сказал он. – Лучше ты мне помоги. Я буду давать тебе бумагу, а ты ее складывай, ладно?
И, опустившись на одно колено, папа начал не торопясь распаковывать одну картину за другой. Я как завороженный следил за медленными, осторожными движениями его длинных, костлявых, долгопалых рук. Краем уха я слышал, что мама спустилась по лестнице и начала энергично мести в коридоре. Двигаясь вместе с папой, я молча принимал от него шуршащие листы упаковочной бумаги. Говорить я не осмеливался, да и на сами картины смотреть почти не решался. Но вот распакован последний холст… Папа взял деревянный стул, поставил посреди комнаты, сложил руки на груди, вздохнул глубоко – и забыл обо мне, уйдя в молчание, словно в туман.
Я вышел из мастерской и прикрыл за собой дверь.
Мама все еще мела в коридоре, но на полу не было ни одной, даже самой маленькой кучки мусора или пыли. Она просто водила щеткой на одном месте – туда-сюда, туда-сюда, – словно стараясь оттянуть момент, когда ей придется войти в мастерскую и увидеть картины. Мама не посмотрела даже на меня, когда я появился в коридоре; вместо этого она скользнула мимо и продолжила мести голый пол – опустив голову и глядя себе под ноги, словно каждую минуту ожидая удара.
Я поднялся к себе в спальню. Опустившись на краешек кровати, я наконец-то позволил себе задуматься о том, что́ я увидел в мастерской. На картинах моего отца не было ни полей, ни гор, ни моря, ни прибрежных пейзажей, как ожидали мы с мамой. На холстах не зеленели поля, не паслись стада, не плыли в облаках над Коннемарой [2] острые серые вершины гор. Вместо этого на трех десятках полотен, на которые мой отец неотрывно и молча взирал со своего деревянного стула, я увидел нечто такое, что́, на мой взгляд – на взгляд двенадцатилетнего мальчишки, – было лишь путаницей красок, безумным и беспорядочным смешением мазков, наложенных на холст с неистовой, яростной силой. Отцовские картины были полны столь неожиданных контрастов и излучали такую невероятную энергию, что были вовсе не похожи на картины. Впору было усомниться: в самом ли деле он их написал? Там, в мастерской, я бросил на них лишь один беглый взгляд и сразу отвернулся – мне не хотелось, чтобы рождающееся на холстах безумие, которое меня так испугало, захлестнуло нас всех. После первого испытанного мной потрясения я избегал смотреть на картины; твердя себе, что я просто ничего не понимаю в живописи и что на самом деле они великолепны, я сосредоточился на том, чтобы складывать оберточную бумагу точно по сгибам, находя некое успокоение в этой простой, однообразной работе. И все же коричневые и серые пятна, сталкивающиеся мазки яростного лилово-розового и угольно-черного продолжали притягивать мой взгляд, и я то и дело посматривал на картины краешком глаза. Какими же они были мрачными – сплошь черными сверху, испещренными коричневыми кляксами, покрытыми голубыми и пурпурными полосами, залитыми волнами белого. На других картинах зеленый соседствовал с алым, широкие цветные арки словно срывались с края холста, беспорядочно змеился желтый и снова ограничивал пространство глухой черный цвет. Черного и коричневого вообще было больше всего, и я подумал, что такие картины мог бы нарисовать безумный ребенок. Сам я не мог ничего разобрать в переплетении разноцветных дуг, спиралей, зигзагов и прямых и в конце концов перестал смотреть на них вовсе. Впрочем, к тому времени, когда я покинул мастерскую и поднялся к себе, я вполне убедил себя в том, что рассмотреть что-то на папиных картинах мне помешал неверный свет пасмурного дня, и теперь, сидя на краю своей кровати, я отчаянно цеплялся за последние ошметки веры, поддерживавшей меня на пути из города. Мой папа – гений, думал я тогда. Он – великий художник, и наша семья будет счастливой, знаменитой и богатой.
Когда мама сумела наконец справиться с нервами и вошла в комнату, где папа сидел на стуле перед своими картинами, она по-прежнему толкала перед собой щетку. Добравшись почти до дальней стены мастерской, она остановилась. На маме был желтый фартук. Дневной свет снаружи быстро угасал, и прислоненные к стенам картины наливались темнотой подступающего вечера. На несколько секунд мама замерла, словно дожидаясь, пока пыль перед щеткой немного осядет и она сможет мести дальше. Именно в этот момент она бросила на картины взгляд, о котором мечтала все лето. Ее маленькие темно-карие глаза скользили по холстам, словно птичка, – нигде не останавливаясь, нигде не задерживаясь. Не сходя с места, мама обежала взглядом всю комнату. В ней стояла напряженная, абсолютная тишина, и в этой тишине мама услышала, как беззвучно сыплется на пол прах надежд и ломается ее дух. Крепче сжав в руках рукоять щетки, она коротко вдохнула и сделала взмах. Не сказав ни слова, не сделав ни одного жеста, мама повернулась и вышла… нет, не вышла, а вымела из мастерской самое себя или, вернее, то немногое, что от нее осталось.
Папа, наблюдавший за ней с престола неподвижности и молчания, даже не попытался ей чем-то помочь, что-то объяснить. Он все так же сидел на стуле не шевелясь и лишь слегка подался вперед, зажав ладони между коленями. Его плечи перекосились, костлявые локти торчали в стороны, словно крылья. Двигались только его глаза. И только глаза говорили маме, что все будет хорошо.
6Исабель родилась на одном из западных островов.
Когда впоследствии я размышлял об этом, сопоставляя то, о чем она мне рассказывала, с подробностями, которые щедро рисовало мое воображение, ее детство представлялось мне чем-то вроде тонкой материи, сотканной из песка и встающего над морем солнца, которую протерли и в конце концов прорвали горе и красота. Исабель жила в том самом краю, который, как мне когда-то представлялось, рисовал мой отец: широкие небеса от горизонта до горизонта, огражденные стенами из камней крошечные поля, в которых без конца кружит заблудившийся летний ветерок, а еще – постоянное ощущение близости моря, тихого или грохочущего. На минутку перестав бегать, скакать или играть в догонялки на узкой полоске белого песка, которая была восточным побережьем острова, Исабель замечала вдали серую глыбу Большой земли и невольно задавалась вопросом: каков он – мир, который ожидает ее там?