Четыре письма о любви - Нейл Уильямс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всего этого я, конечно, не знал. Тем дождливым сентябрьским утром я услышал доносящийся из папиной мастерской шум и испугался, решив, что мы продаем его вещи. Но когда я заглянул внутрь, то увидел отца, который усердно работал, пытаясь смастерить из реек большую рамку. Меня он не видел и не слышал. Я открыл было рот, чтобы позвать его, но обнаружил, что не могу издать ни звука. Вместо этого я продолжал стоять с открытым ртом и смотреть, как он сосредоточенно сутулится, с головой уйдя в работу, как он колотит молотком по деревяшкам, странно похожий на застывшего, нарисованного человека, которому нет никакого дела до окружающего. Я попятился назад и прикрыл дверь. На кухне я молча готовил себе завтрак, чувствуя, как внутри меня бушуют радость и страх. Стоило мне только открыть рот, чтобы откусить первый кусок, как эти два чувства ринулись вверх, затыкая горло и грозя задушить. Я почти почувствовал, как раздувается мое лицо и выпучиваются глаза! Десятки невысказанных слов рвались из моего горла наружу, вихрем крутились в голове. Правда ли папа вернулся? Станет ли наша жизнь такой же спокойной и упорядоченной, как раньше, или я ошибся и папа не сколачивает подрамники, а наоборот – разбирает? Покончил он с живописью или нет? Говорил ли с ним Бог еще раз?.. Что Он ему сказал?
Мои глаза, как бывало уже не раз на протяжении недель, бежали по строкам лежащих на подоконнике открыток, когда я почувствовал его руку на своем плече.
– Папа… – проговорил я и, оборачиваясь, почувствовал, как внутри меня лопнул какой-то пузырь, и слезы ручьями хлынули из глаз. Прижавшись к его худой груди, от которой шел густой скипидарный запах, я плакал и плакал, пока папа не похлопал меня по спине и не отстранил на расстояние вытянутой руки. Он оглядел меня с ног до головы, и я, вытирая слезы обмахрившимся рукавом своего серого свитера, подумал: видит ли он, как сильно я поумнел за целое лето занятий? Еще мне хотелось, чтобы папа узнал, что я стал маленьким мужчиной в доме, что я хитростью сумел выманить у миссис Хеффернан несколько фунтов бесплатных фруктов и конфет и что я с самого начала не сомневался: он обязательно вернется.
Папа продолжал удерживать меня перед собой на расстоянии вытянутой руки, а его ярко-синие глаза разглядывали меня, казалось, целую вечность. Я видел, что его волосы сильно отросли и что в слабом утреннем свете они выглядят не седыми, а белыми, как снег. Казалось, даже его брови стали намного светлее. Во всем его облике сквозила теперь такая летучая прозрачность, что чем дольше я на него смотрел, тем сильнее мне казалось, будто папа тает, растворяется в воздухе, словно он был не человеком, а миражом, обманом зрения – чем-то таким, что, как я начинал думать, было похоже на Самого Бога.
– Думаю, на этой неделе тебе не обязательно ходить в школу, – сказал папа. – А ты как считаешь? Надеюсь, ты не против?..
Конечно, я был не против. Папино предложение казалось мне чудесным, и это было не единственное чудо, которыми оказался наполнен этот день. Мама встала с постели и спустилась вниз в зеленом платье, которого я раньше никогда не видел. Кроме того, она послала меня в магазин за картошкой и морковью, в дополнение к которым я купил большую репу.
Как выяснилось, написанные за лето картины папа отправил поездом в Дублин, и чуть позже мы с ним поехали встречать их на вокзал. Это была моя первая поездка в город, которую я помню; я сидел на переднем сиденье на верхней палубе двухэтажного автобуса и смотрел, как тонкие ветви кленов и каштанов хлещут по оконным стеклам, теряя листья, которые дождем сыпались на мостовые узких кривых переулков, примыкавших к главной дороге. Сложив руки на коленях, позабыв о заплатке на брюках, я то и дело поглядывал на безмолвную, неподвижную фигуру отца. Почему-то мне казалось – он не особенно рад, что вернулся. Эта задумчивая неподвижность, которую только подчеркивала его аскетическая, бросающаяся в глаза худоба, накладывалась на дневной свет легкой прозрачной тенью – такой же бесшумной и ласковой, как водовороты невидимых листьев, что, медленно кружась, падали на землю хмурыми осенними вечерами. Разобраться в его мыслях и эмоциях было невозможно, зато их можно было почти увидеть, когда они ковром покрывали землю, когда сам он был уже далеко. Так я понял, что папа ненавидит город. Что-то в са́мой глубине души заставляло его стыдиться того факта, что здесь он родился и ходил на работу, впустую потратив великое множество дней, наполненных великолепнейшим светом, о каком художник может только мечтать.
Именно тем поздним осенним утром, во время нашей автобусной поездки, я и заразился от него неприязнью к городу – к огромному серому страшилищу, где почти не было деревьев, к гигантскому, постоянно меняющемуся бетонному лабиринту, по которому текли грязные торопливые ручейки людей с мокрыми от дождя лицами, одетых в грубые коричневые куртки. Когда мы сходили с автобуса, мне захотелось взять папу за руку, но я сдержался; засунув замерзшие кулаки поглубже в карманы своего грубошерстного полупальто, я изо всех сил старался не отстать от отца, шагавшего широко и целеустремленно. Он не брился, наверное, целую неделю или больше, и сейчас его лицо было обметано легкой серебристой бородкой. Встречный ветер раздувал пряди редких белых волос, сквозь которые проглядывала розовая кожа. Шляпы он не надел, и, пока мы шагали по улице, идущей вдоль набережных, на нас многие оглядывались, должно быть принимая этого экстравагантного мужчину с длинными, до плеч, седыми волосами и блестящими, как кремни, пронзительно-синими глазами за какую-нибудь знаменитость. Сам папа, мне кажется, не обращал внимания ни на что – ни на плач липкогубого ребенка, вцепившегося в материнскую руку, ни на маслянисто-грязные брызги, которыми обдал наши ноги встречный автобус. Мы шли к вокзалу, и я думаю, что папа – как я, как оставшаяся дома мама – погрузился в волны воображения. Да, скорее всего, сейчас он был именно там, посреди коричневых, зеленых и пурпурных пространств, где он день за днем пытался удержать и перенести на холсты изливавшийся на него цветной свет.
Наконец мы вошли в широкие ворота вокзала, в которых гулял сквозняк, и мое сердце невольно подпрыгнуло при виде поездов. У ограждения, за которым пыхтел локомотив, папа сказал, что я могу постоять здесь и посмотреть, пока он сходит разузнать насчет картин.
Неторопливое прибытие поездов, от которых дрожала земля; люди в железнодорожной форме, громкие объявления, которые подчас невозможно было разобрать, названия населенных станций, которые находились где-то за дальними концами бесконечных платформ… Таким мне запомнился вокзал.
– Ну вот, все в порядке. Идем…
Заднее сиденье и багажник такси были уже загружены холстами, тщательно упакованными в плотную коричневую бумагу. Мы с папой кое-как поместились впереди, рядом с водителем. Пока я устраивался на острых отцовских коленях, он слегка наклонился вперед, чтобы стереть с холодного лобового стекла туманную муть нашего радостного возбуждения, так что когда машина тронулась и стала набирать скорость, сквозь это небольшое овальное окошечко нам были видны расплывающиеся от влаги улицы и дома. Я смотрел вперед и чувствовал, что буквально раздуваюсь от гордости, ведь картины, которые мы везли домой, были долгожданной компенсацией за наши летние горести и тревоги. В эти минуты я очень ясно представлял, как мама взглянет на них и захлопает в ладоши, быть может, даже вскинет руку к губам в знак безмолвного восхищения. У меня не было никаких сомнений в том, что все папины полотна будут распроданы в течение недели и у нас снова появятся ковер в коридоре и красивая красная машина в гараже. Мыльные пузыри радужных надежд надувались во мне все время, пока такси петляло по тихим кварталам двухквартирных домов, где все мужчины ушли на работу, а дети были надежно заперты в унылых школьных классах.
5Наша семья никогда не была религиозной в общепринятом смысле слова. Впрочем, пока мне не исполнилось десять, папа и мама каждое воскресенье водили меня на утреннюю мессу. Вместе с нашими соседями мы сидели на полированных кедровых скамьях, в нужный момент вставая, опускаясь на колени или садясь снова. Если священник проповедовал скучно или, напротив, начинал слишком усердно обличать грех, папа принимался дышать по особой системе, глубоко и шумно втягивая воздух, так что прочие звуки уже не доходили до его сознания. Иногда, правда, нашим соседям по скамье казалось, будто он просто спит с открытыми глазами, но это было не так. Я сам однажды слышал, как папа говорил маме, что глубокое и равномерное дыхание помогает ему справиться с раздражением. Кроме того, добавил он, разве не является дыхание высшей формой молитвы?
– Бог, Никлас, – сказал мне папа несколько позднее, – живет не в кирпичных церквах пригородных кварталов.
Был теплый летний день. Мама прилегла после обеда, а мы пошли прогуляться по его излюбленному маршруту – вверх по крутому склону холма, за которым начиналась уже настоящая сельская местность. Стоило нам миновать последние жилые дома – лабиринты, цепочки и спирали домов, – как воздух сразу стал другим. Папа выпрямился и как будто вырос, стал больше, превратившись в гигантское, глубоко чувствующее нечто, которое бесшумно двигалось между каскадами алых фуксий и усыпанными желтыми цветами плетей вьющейся жимолости. Широкое небо над нашими головами ему явно нравилось, к тому же я заметил, что на ярком солнце его шаги делаются длиннее. На ходу папа оторвал от живой изгороди липкий листок лавра; он держал его в руке, вращая в пальцах, словно воспоминание, и я знал, что папа счастлив. Косые лучи солнца, протянувшиеся над звеневшей птичьими песнями живой изгородью, косо ложились на дорожку, и когда мы повернули за них, точно за угол, тогда он и сказал мне насчет Бога и церквей. И я ни на секунду не усомнился в его словах. Я сразу понял, что папа совершенно прав.