Конец советского человека - Анас Згхиб
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот такая же история, по-видимому, произошла и с высокой культурой. Пельмени были замороженные, и, собственно говоря, благодаря этому они как-то функционировали, то есть геттоизация была очень строгая. Потом пельмени разморозились, наступила оттепель для пельменей. Эта история с пельменями описана у Сорокина; вернее, один из героев фильма, поставленного по его сценарию, использует эту метафору с размороженными пельменями, характеризуя нынешнее состояние общества.
Замороженные пельмени – это что-то четкое, это структурированная вещь. И при советской власти были какие-то четкость и структурированность, все как бы более или менее держалось на своих местах. Видимо, это следствие тяжелого сталинского правления. Потом это стало все немножко барахлить и наконец развалилось, пельмени разморозились – их, наверное, опустили в холодную воду, что было неправильно. И поэтому разные социальные страты перемешались и стали взаимодействовать большей частью каким-то нелепым способом, потому что просто не существовало традиции взаимодействия. То есть были какие-то традиции, но такие смешные, нелепые, как они описаны у Зощенко или у Шукшина.
В середине 1980-х годов произошел крах человеческой идентичности, люди перестали понимать, кто они, у них появилось какое-то неизвестное будущее. Например, я учился в консерватории, в моей жизни не было бандитов. Ну, то есть они могли случайно возникнуть, какие-то, как в моем харьковском детстве это называлось, «сявки», какие-то мелкие жулики, которые могли представлять для меня угрозу на улице в темную пору суток. Но, в принципе, таких людей не было. У меня была консерватория, у меня был какой-то маршрут из консерватории в то место, где я жил, или какие-то частные дома, куда я приходил, и все.
А сейчас вы взаимодействуете с какими-то людьми, о которых 30 лет назад вы даже не могли помыслить, что будете с ними разговаривать. С бандитом, который цивилизовался и теперь у него банк, например. Вы будете с ним разговаривать, и он будет любезен с вами так же, как и вы с ним. Вот в этом смысле произошло какое-то смешение классов.
Вероятно, эти социальные метаморфозы что-то дали культуре, потому что просто все встряхнулось. Может быть, сначала взбаламутилось, но потом муть осела. Так что в каком-то смысле это позитивные изменения.
Как академическая музыка связана с политикой?
Я всем в своей жизни обязан перестройке, конечно, она мне дала очень многое. Но с другой стороны, если бы не было перестройки – невозможно просто представить, как бы сложилась моя творческая жизнь, просто это непонятно. Если бы все это продолжало гнить, наверное, я бы уехал в Израиль или еще что-то такое, не знаю. Но вообще для меня это было важно. Просто я не могу свою признательность выразить музыкой, к сожалению, потому что музыка не приспособлена к этому.
Разумеется, музыкальные институции не функционируют вне политики, но сама музыка все-таки не связана с политикой. Я могу написать какую-то сугубо абстрактную вещь, какое-то произведение для скрипки и фортепиано, допустим, которое не будет никак называться, оно будет называться «Соната», то есть никак. Но с другой стороны, во мне есть не только композитор, но и (смею думать) все-таки гражданин, обыватель, которому, я думаю, позволительно иметь какие-то политические воззрения и поступать в общественной жизни в соответствии с ними. Но это никак не связано с моей профессиональной деятельностью.
Музыка политически все-таки нейтральна, давайте признаем это. Музыка, как сказал великий мой предшественник, ничего не выражает, кроме себя самой. Она не выражает человеческие страдания или тоталитаризм, ну правда. У нее есть много приспособлений для того, чтобы иметь возможность это выразить: поэтический текст, прозаический текст, музыкальная программа, театральная постановка. Мы можем с помощью музыки высказать какую-то политическую идею, но вот только таким опосредованным способом. Но нота «до» или «до диез» – она вне этики, вне политики и вне человеческих отношений, вне принуждения, вне насилия и всего такого.
Музыка многое себе могла позволить в советское время именно в силу своей абстрактности и как бы несопрягаемости с идеологией, ни с официальной, ни с неофициальной, какой угодно. И по сути, ничего не изменилось – то есть те изменения, которые произошли в классической музыке за последние 30 лет, связаны с технологиями, но не со сменой режима. Технологии в последнее время развиваются неуклонно и неотвратимо, и это никак не связано с политическим строем. Поэтому я думаю, что в политическом смысле никаких изменений, в общем, не произошло.
Как изменился статус высокой культуры?
Статус высокой культуры, безусловно, изменился, потому что высокая культура стала частью культурного досуга, то есть появились буржуазные или псевдобуржуазные люди, для которых культура стала предметом элитарного потребления. Вот этого не было в советское время, потому что культура была высокой во всех смыслах слова, это было нечто сродни религии, какой-то катарсис и переживание на разрыв аорты. Сейчас этого, мне кажется, меньше. То есть это тоже есть, но вот то, что культура заняла какую-то уютную нишу, – да, безусловно, это произошло.
Вообще «уютность» – это слово, которое характеризует культуру в негативно-пренебрежительном ключе. Но пусть хотя бы так – это лучше, чем если бы культура и ее носители просто физически уничтожались. По этому поводу есть много, много всякой критики, в том числе и изнутри самой культуры. Можно вспомнить Ханеке или «Механический апельсин», где под классическую музыку на экране творятся самые невероятные, гнусные, жестокие вещи. Это в том числе и критика буржуазной культуры слева. Но мы, по-моему, еще не доросли до такого рода коллизии, нам надо минимум, чтобы культура у нас устаканилась хотя бы как буржуазная.
1-часть. Как информационные технологии изменили нашу жизнь.
В чем специфика информационного взрыва 90-х?
Мы живем в ситуации, когда огромное количество скрытой раньше информации теперь фиксируется, выставляется на всеобщее обозрение, и это производит впечатление – может быть, ложное – перепроизводства. Похожее случилось, например, когда в пятидесятые годы позапрошлого века сняли цензурные ограничения и потом чуть позже ввели гласный суд. У некоторых нервных наблюдателей, например у Федора Михайловича Достоевского, сложилось впечатление, что стало гораздо больше совершаться уголовных преступлений, при том что Федор Михайлович вообще-то, как человек, бывавший на каторге, приблизительно представлял себе, как обстоит дело.
То же самое мы видели в девяностые годы. Но сейчас мы немножко с другой вещью имеем дело. В нашей динамичной культуре, которая ориентирована на то, что мы не будем бережно хранить старые тексты, мы все же будем их хранить, но мы будем одновременно создавать новые. В 1990-е соотношение, условно говоря, важных, интересных, приятных, хороших текстов, сильных и слабых текстов было нормальное: немножко сильных и то, что в статистике называют длинным хвостом, – очень много слабых, и эти слабые тексты раньше просто умирали немедленно.
Плохо или хорошо, я не знаю, но фильтров действительно нет, и у нас такое ощущение, что произошел взрыв. На самом деле просто длинный хвост высунулся наружу из штанов, и так или иначе теперь перед нами крутится очень много текстов, которые изначально делаются для того, чтобы жить недолго. Раньше их было, видимо, меньше, но это скорее связано с изменениями технических условий функционирования культуры, вряд ли с изменением человеческой природы.
Что происходит с восприятием информации сегодня?
Поменялись наши социальные привычки и условия. У нас много свободного времени. У нас много относительно дешевой и доступной еды. У нас много одежды. У нас много способов защититься от холода. А человек – такое животное, которое любит строить модели мира. И в свободное от работы время, когда нам не нужно уже в поте лица добывать пропитание, мы все время строим модели мира.
Мы живем в состоянии неустановившейся структуры. Мы с этим сталкиваемся постоянно. Есть очень сильный разрыв культурного опыта между поколениями: между поколением, условно говоря, которое имело привычку покупать бумажную газету и которое вполне еще живо и активно, и поколением, которое не имеет привычки включать телевизор; а в промежутке есть еще очень много разных людей.
С памятью произошла плохая история. Дуглас Рашкофф писал, что мы слишком легко поверили в то, что мы компьютеры, что у нас мозги несложно устроены, такие ячеистые соты, и что мы многозадачные. Поэтому у нас постоянные сбои в поведении. Я сначала думал, что это Альцгеймер. Может быть, это, конечно, и правда первый стук Альцгеймера, но, когда мне массово стали жаловаться на плохую память люди двадцати-тридцати лет, я понял, что дело не во мне. И это совсем неприятно, когда понимаешь, что у тебя в мозгах та штука, которая отвечала за запоминание несрочной информации, но такой, которая потом может быть актуализирована, расслабилась и занимается какими-то совершенно другими вещами. Неприятно.