Счастье - Вадим Баевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот мой ответ на вопрос «бывает ли любовь с первого взгляда?», и на вопрос «бывает ли любовь в восемь лет?», и на вопрос «бывает ли любовь на всю жизнь?»
Потом началась страшная война, киевлян раскидало в разные стороны. Когда я попадал в новый город, вплоть до Ашхабада, я ходил по улицам и высматривал мою Дульцинею: если меня сюда забросило, могло забросить и ее, рассуждал я. Вернувшись в Киев, я продолжил поиски. Я надеялся, что как я после всех мытарств снова оказался в Киеве, так и она. Рассказывал знакомым ровесникам о той, которую ищу, называл ее имя и фамилию и просил их спрашивать о ней у их знакомых. Они слушали меня с уважением и не только расспрашивали своих знакомых, но просили их наводить справки дальше. И в то же самое время систематически, собрав все свое мужество, я обходил одну за другой киевские женские школы. Во время войны для мальчиков и девочек придумали отдельные школы, и продержалась эта нелепость, как и многие другие, до смерти Сталина. Приходил в канцелярию женской школы робкий восьмиклассник, позже девятиклассник, и, готовый провалиться сквозь землю, спрашивал, не учится ли здесь его Дульцинея. Не могу вспомнить ни одного случая, чтобы со мной поговорили сочувственно. Не могу понять, почему меня встречали настороженно, насмешливо, подозрительно, полувраждебно. И все-таки на мой вопрос, заглянув в списки, отвечали. Но ответ всегда был «нет». В конце концов к цели привел первый путь.
Но тут оказалось, что удержать значительно труднее, чем найти.
Пока мы учились в школах, все было благополучно. Однако потом она поступила в университет, а я — в педагогический институт. Вокруг нее стали роиться блестящие молодые люди, самоуверенные, веселые, велеречивые, откормленные. Они только через два года по особому случаю не то чтобы провалились как сквозь землю, а так, стушевались. А я только и мог что писать ей длинные поэмы.
Когда у нее дома за столом во время вечернего чая собиралось общество, я сам видел, что другим безнадежно проигрываю. Моя Дульцинея стала со мной холодна, я понимал, что так мне и надо, что иначе и быть не может, но исчезнуть не имел сил. Утешался словами Байрона, повторяя себе, что легче умереть за женщину, чем жить с ней. Как раз в ту пору в домашней библиотеке одного моего замечательного старшего друга я открыл для себя тонкие книжечки со словами «Шатер» и «Огненный столп» на обложках. Так вот, я не умел, когда женщина с прекрасным лицом, единственно дорогим во вселенной, скажет: «Я не люблю вас», — улыбнуться, и уйти, и не возвращаться больше. И так оно тянулось, пока я не получил формальную отставку. И не оказался на беспривязном содержании.
А у Бэбы были необыкновенные светло-карие глаза в крапинку. Да, по карему зрачку были разбросаны черные крапинки. Я целовал эти изумительные глаза и говорил:
— У тебя глазки гнедые в яблоках.
Почему-то нам обоим это казалось необыкновенно смешно. Теперь они давно уже навсегда закрылись.
А Майя внезапно умерла в двадцать один год. У нее была какая-то страшная болезнь сердца, а я и не знал. Когда это случилось, мне боялись сказать: такая страстная была у нас любовь.
Эллочка… Моя Эллада…
Перед Эллочкой я безмерно виноват.
В институте у меня были замечательные учители, мне повезло.
Моим научным руководителем на первом курсе по моим неотступным просьбам стал крупный эллинист, исследователь гомеровского эпоса Наум Львович Сахарный.
Александр Сергеевич Грузинский, едва начав на первом курсе читать нам введение в языкознание, сразу предложил каждому слушателю выбрать из длинного списка монографию и самостоятельно ее изучить. В углу кабинета русского языка прямо на полу были сложены горкой экземпляры русского перевода книги Эдуарда Сэпира «Язык». Я грыз ее полгода. Лингвистических словарей тогда не было. Я старался понять значение терминов из контекста и составлял свой словарь. Профессора Грузинского у нас скоро забрали и заменили абсолютным невеждой, так что надеяться приходилось только на собственные силы. И для меня приоткрылся уголок строгого, великолепного мира лингвистики. Я подготовил по Сэпиру доклад о типологической классификации языков мира, искал случай его прочитать, но оказалось, что он никому не нужен.
Логику у нас преподавал несравненный Георгий Тимофеевич Чирков. После моего доклада о нем в Петербурге на шестой всероссийской научной конференции по логике аудитория как-то замерла, а председатель задумчиво сказал:
— Будут ли нас так вспоминать наши ученики полвека спустя?
И покачал головой.
Даниил Михайлович Иофанов учредил у нас семинар по Гоголю. Обязательным условием было, что каждый доклад готовился с опорой на документы из отдела рукописей библиотеки украинской Академии наук, где гоголевские материалы и сосредоточены. Широко использовались творческие рукописи Гоголя. Позже, работая в Смоленском областном архиве, в московских, петербургских, казанских архивах, в огромном упоительном Гуверовском архиве войны, мира и революции в Стэнфордском университете, приобщая к архивной работе учеников, я всегда с благодарностью вспоминал и поныне вот вспоминаю заставленные шкафами, картотеками, столами так, что пробираться надо было впритирку к мебели бочком, комнатки киевского отдела рукописей, где я познал поэзию архивных разысканий.
Вера Денисовна Войтушенко прочитала нам большой, годичный спецкурс по Толстому, в котором вопреки времени главное внимание было сосредоточено на духовной жизни писателя, на его поисках религиозной истины.
Недавно в Париже в Люксембургском дворце я читал доклад на конференции, посвященной французско-русским культурным связям XIX века. И вспоминал Юлию Вениаминовну Хинчук, которая в институте, строго и систематично преподавая нам французский язык, заложила основы его знания.
И была еще Нина Васильевна Сурова. Молодая, всего на десять лет старше меня. Она преподавала у нас современный русский литературный язык монументальный курс — и была поверенной моих сердечных тайн. Иногда давала ценные советы. Перед войной она вышла замуж, и ее муж, шахматный мастер Назаревский, погиб на фронте. Она подарила мне всю его шахматную библиотеку. Наша дружба сохранялась до самой ее смерти.
Когда я вернулся в Киев после летних каникул перед началом занятий на четвертом курсе, я на другой же день позвонил ей.
— Приходите, как только сможете, — сказала она каким-то тревожным тоном.
— Вы уже знаете, что отец Дульцинеи арестован? — первое, что она спросила, когда я к ней пришел.
…Мне нет прощения, что с тех пор я никогда даже не увидел ласковой Эллочки, с которой у нас разворачивался бурный роман… Я называл ее моей Элладой. От доклада товарища Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград», от всего идеологического навала первых послевоенных лет я переселился в древнюю Грецию. Я изучал древнегреческий язык и на первом курсе занимался трагедией Эсхила «Семеро против Фив», а на втором — логической структурой полемической прозы Лукиана. И Эллочкой. А у моей Эллочки — я называл ее Элладой, слаще слова я тогда не знал — были удивительно нежные губы — ласковые и чуть-чуть агрессивные одновременно…
Стояло лето пятидесятого года. На этот раз истребление культуры в Советском Союзе приняло облик борьбы с космополитизмом. Теперь его называют классиком науки, разработке его наследия посвящаются международные конференции, его книги выходят в разных странах на разных языках, а тогда мой будущий тесть, тихий щуплый скромнейший человек, как безродный космополит был арестован и отправлен в лагерь в Тайшет. Из педагогического института был изгнан еще один космополит — мой научный руководитель Наум Львович Сахарный.
Сталин любил «советскую интеллигенцию», но только в ошейнике, на коротком поводке и в наморднике.
Киевский университет во время войны был наполовину разрушен и к пятидесятому году не был еще восстановлен. Занятия шли в три смены. Кончались не то без четверти одиннадцать вечера, не то в четверть двенадцатого. Я поджидал ее на пути от университета к дому.
Она появилась с подругой. Я подошел к ним.
— Я узнал, что твой папа арестован…
— Ты хочешь меня пожалеть? — воинственно спросила она, натянутая, как скрипичная струна. Нас учили, что человека надо не жалеть, не унижать жалостью — уважать надо. А также, что если жизнь — борьба, то жалость неуместна. В эти мгновенья решались наши судьбы — двух перекати-поле под бурями двадцатого века. И сколько тогда было таких перекати-поле! И сколько таких мгновений, которые по-разному распоряжались их судьбами!
— Да.
Она как-то сразу смягчилась. Струна не лопнула, а была спущена. Подруга-золото куда-то исчезла. Эта минута и принесла мне второй слиток счастья, который навсегда осел в памяти моего сердца. Французы говорят: браки совершаются на небесах. Они правы.