Счастье - Вадим Баевский
- Категория: Проза / Современная проза
- Название: Счастье
- Автор: Вадим Баевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вадим Баевский
СЧАСТЬЕ
Роман одной жизни
От автора
В нижеследующем тексте все до последней мелочи — правда. И вместе с тем моя авторская воля — я это чувствую — решительно вторгается в повествование. Она проявляется в отборе людей и фактов для изображения. В стиле. Именно в такой, а не иной смене точек зрения и передаче реплик персонажам. В распределении материала, то есть в композиции. Я бы определил жанр этой прозы как былое и думы. Не соотнося ее с великой книгой Герцена ни в чем, я вижу единственное сходство: оно — во взаимном отражении правды жизни и авторского вмешательства.
Срок настанет — Господь сына блудного спросит:
«Был ли счастлив ты в жизни земной?»
И. Бунин0. Был ли счастлив ты в жизни земной?
Принимаясь писать, я спрашиваю себя, в каком лице вести повествование. Поскольку в основе лежат события и переживания моей жизни, естественна Ich-Erzдlung. Так примерно:
Война шла к концу. Я умирал с голоду.
В апреле 1945 года мне было пятнадцать лет. Я жил в Киеве, на территории киностудии. Один. У меня была комната в полуподвале в том крыле, где размещались лаборатории. В уборную и за водой надо было ходить в другое крыло, административное, по длиннющему коридору мимо главного павильона.
Вроде бы и неплохо. Появляется доверительная интонация. Но нет даже намека на обобщение. Индивидуальный случай. Рассказчик — ничем не примечательный субъект. Эгоцентрик. А рассказывать имеет смысл только нечто значительное в глазах читателя. Не лучше ли вести рассказ в третьем лице, заменив всюду Я на ОН?
Война шла к концу. Он умирал с голоду.
В апреле 1945 года ему было пятнадцать лет. Он жил в Киеве, на территории киностудии. Один. У него была комната в полуподвале в том крыле, где размещались лаборатории. В уборную и за водой… и так далее. Отстраненность повествователя от героя рассказа придает рассказу некоторую солидность, обобщенность. Можно смелее осуществлять свое право на вымысел. Но неизбежно пропадает искренность, исповедность. И еще неизвестно, с кем скорее отождествит себя читатель — с НИМ или со МНОЙ.
Итак, что же выбрать? Можно, конечно, испытать и Du-Erzдlung. Когда-то я начал так писать целый роман. Он так и должен был называться: «Роман одной науки». Но потом забросил: показалось слишком искусственным повествование во втором лице:
Помнишь, в апреле 1945 года тебе было пятнадцать лет. Война шла к концу. Ты умирал с голоду. Ты жил в Киеве, на территории киностудии. Один. У тебя была комната в полуподвале в том крыле, где размещались лаборатории. В уборную и за водой тебе надо было ходить…
Нет, не избавиться от впечатления искусственности. Рассказываешь сам себе о том, что и без того слишком хорошо знаешь. Конечно, это всего лишь прием, но слишком уж он выпирает. К тому же читателя ставишь в положение подслушивающего и подсматривающего. Зачем же обижать читателя?
А несостоявшегося «Романа одной науки» мне жаль. Хотелось в нем показать, как во второй половине XX века несколько человек построили математическую теорию стихотворной речи — в то самое время, когда физики-ядерщики создавали все более мощные и сверхмощные водородные и сверхводородные бомбы, а недоумки-политики жонглировали этими бомбами, как клоуны своими шарами на арене цирка.
Итак, возвращаюсь к первому лицу. Я ведь ощущаю-то себя поэтом-лириком. Все остальное так… Все-все. Постараюсь, конечно, чтобы это был рассказ не только об одной душе, но, пусть в незначительной степени, как смогу, и о современниках, и о нашем времени, в котором мы все вместе барахтаемся. Кувыркаемся.
Шла к концу одна из последних лекций по теории литературы на пятом курсе. Я изложил теорию академика Николая Иосифовича Конрада о единстве мирового литературного процесса, рассказал о спорах вокруг нее и спросил:
— Кто желает задать вопросы?
Один студент поднял руку:
— Скажите, пожалуйста, В.С., что такое счастье?
К теории литературы этот вопрос имеет отношение самое далекое. Просто студенты кончают учиться, им предстоит сдавать семестровые экзамены, потом государственные, потом они уходят в широкий мир борьбы за преуспеяние, и что такое счастье, им узнать нужнее, чем теорию академика Конрада. По крайней мере, так им кажется. И они задают один из коренных русских вопросов. Вопрос еще некрасовский. Даже еще пушкинский. Что мне им сказать? Силы мои слабы. В учители жизни я не гожусь.
— Во всяком случае, не в погоне за счастьем, — нащупываю я почву. К моей радости, студенты понимающе кивают головами. — Счастье состоит в том, чтобы хорошо делать свое дело на своем месте, — импровизирую я, ободренный поддержкой аудитории.
— А как узнать, что ты на своем месте? — поднимает руку другой студент.
— А это когда ты на работу идешь более охотно, чем с работы, продолжаю импровизировать.
Студенты — хорошие экзаменаторы. Строгие и доброжелательные.
Скоро уже мне придется, как Бунину, отвечать на вопрос о счастье не студентам, а Хозяину. Что же я Ему скажу?
Вот что. И буду рад, если этот мой ответ попадется на глаза и кому-нибудь из моих слушателей того курса, который меня об этом спрашивал.
Счастье представляется мне в виде мгновенных драгоценных вкраплений в руду жизни. Есть едва различимые совсем мелкие блестки. Есть покрупнее. Обычно они располагаются россыпями. Время — сито, которое их просеивает. Я подвергаю мою жизнь литофациальному анализу, и что же я вижу? То, что тогда казалось счастьем, теперь заставляет меня удивляться моей былой наивности. Ужасаться, из какой массы тяжелой дурно пахнувшей руды приходилось выковыривать едва заметные вкрапления счастья, так что себестоимость счастья оказывается несоразмерно высока. Основное количество мелких блесток счастья — все эти закаты на берегу моря, укутанные в теплый ароматный воздух, сменяемые бархатной тьмой с лунной дорожкой, дрожащей на поверхности воды; женщины и терпкий запах плоти; друзья; любовь и признательность учеников; достававшиеся с неимоверным трудом потрясавшие душу книги старообрядческие рукописные с полуистлевшей бумагой, первоиздания классиков XVIII–XIX веков; остро пахнущие типографской краской книги наших проклятых поэтов; тамиздатский «Доктор Живаго» по-французски; амплуа вратаря футбольной команды; книги, написанные мною самим; шахматы, причем звание кандидата в мастера по шахматам представлялось тогда значительно соблазнительнее ученой степени кандидата филологических наук — все это и невообразимо многое другое уже просыпалось сквозь ячейки сита. И что же в нем осталось? Четыре самородка.
Так что сейчас я попробую рассказать о четырех самородках счастья, отложившихся в памяти моего сердца на протяжении трех четвертей века.
Итак…
1. Слеза дяди Володи и улыбка Рузвельта
Война шла к концу.
Я умирал с голоду.
В апреле 1945 года мне было пятнадцать лет.
Я жил в Киеве, на территории киностудии. Один. У меня была комната в полуподвале в том крыле, где размещались лаборатории. В уборную и за водой надо было ходить в другое крыло, административное, по длиннющему коридору мимо главного павильона. Однажды вечером, при сильно приглушенном свете, я наткнулся там на гору трупов. Не знаю, сколько прошло времени, пока я сообразил, что это муляжи, приготовленные для съемки очередного фильма о войне, и проскользнул между ними к своей цели. Все равно было как-то не по себе.
У меня была маленькая круглая электрическая плитка с открытой спиралью, которая часто перегорала. Тогда я вырезал из крышки консервной банки полоску жести и делал из нее скрепку, которой соединял два конца в месте разрыва. Когда скрепок на спирали становилось больше, чем проволоки, приходилось покупать новую спираль. Такая покупка производила устрашающую рваную дыру в моем бюджете. Но без плитки было никак нельзя: я варил на ней макароны, кашу и, главное, кипятил воду для чая. Им я и грелся, и обманывал пустой желудок. Обычно чаем назывался у меня один кипяток, заварки не было. Не помню, чтобы покупал по карточкам чай. Макаронные изделия и крупу помню. Полагалось граммов восемьсот того и другого в месяц, если не ошибаюсь; а чая не припомню. Карточки были разных категорий: от лимитных до иждивенческих. О лимитных рассказывали чудеса. Их отоваривали в специальных магазинах, где было все. Не как до войны, а гораздо лучше, говорили вполголоса. Дальше шли литера А и литера Б. Счастливых обладателей этих карточек насмешники-завистники называли «литераторы» и «литербеторы». Меньше продавали по рабочим карточкам. Еще меньше — по служащим. Так говорили: «У меня служащая карточка». Цепочку замыкала иждивенческая карточка. Для жизни ее было недостаточно, но умирание она обеспечивала медленное. Я, конечно, получал иждивенческую карточку, хотя никак не мог понять, почему: ни у кого на иждивении я не состоял. Нас называли изнеможденцами и коекакерами. Я зарабатывал гроши, где мог, когда удавалось. Иногда меня нанимали в качестве подсобного рабочего на съемки. Старые сотрудники помнили еще то время, когда в эпоху немого кино фильмы «Борьба гигантов» и «Два дня» по сценариям моего отца шли на экранах Европы и Америки. Когда мой отец был заместителем директора киностудии. И то время в конце зимы тридцать восьмого года, когда киевские газеты называли его вредителем и врагом народа. Разные бывали времена. Поэтому мне и приют дали. Четыре раза в неделю я ходил в восьмой класс вечерней школы.