Фальконер - Джон Чивер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Извините, — сказал он.
— За что? — спросила она.
— Я пукнул.
Он понимал, как это омерзительно. Он взял контейнер со льдом и унес его в кладовую. За обедом она не произнесла ни слова и после обеда тоже. На следующее утро — это была суббота — он сказал:
— Доброе утро, любимая.
— Пошел ты.
Она надела халат и спустилась на кухню. Он услышал, как она двинула ногой по холодильнику, потом по посудомоечной машине.
— Ненавижу эту допотопную второсортную технику! — кричала она. — Ненавижу! Ненавижу эту грязную вонючую кухню с доисторической мебелью. Я мечтала жить в мраморных залах!
Такое начало не предвещало ничего хорошего. По крайней мере, это значило, что он останется без завтрака. Когда она была не в духе, она относилась к яйцам так, будто сама снесла их и собирается высиживать цыплят. Яйцо на завтрак?! Яйца были чем-то вроде севиллы в аттической драме.
— Ты мне не сваришь яйцо на завтрак? — как-то попросил он много-много лет назад.
— Думаешь, я стану готовить тебе завтрак в этом доме Ашеров?
— Тогда можно я сам сварю?
— Нельзя. Ты устроишь такой свинарник, что я сто лет буду все оттирать.
Он знал, что в такое утро самое большее, на что он может рассчитывать, это чашка кофе. Он оделся и спустился вниз. Она была по-прежнему мрачнее тучи, и ему стало так грустно, что даже есть расхотелось. Как же сделать так, чтоб она не сердилась? Он посмотрел в окно: ночью были первые заморозки. Солнце встало, но в тени дома и на ветках деревьев — с Евклидовой непреложностью — лежал иней. После первого мороза собирают лисий виноград, из которого она любит делать желе. Черный, мелкий, не крупнее изюма, ароматный. Он подумал, что, если соберет для нее винограда, она, скорее всего, перестанет злиться. Он трепетно относился к сексуальной магии инструментов. Быть может, из-за своей щепетильности, быть может, оттого, что одно лето они провели на юго-западе Ирландии, где у инструментов был грамматический род. С корзиной и ножницами он бы чувствовал себя трансвеститом. Поэтому взял мешок и охотничий нож. Он пошел в лес в полумиле от дома, туда, где лисий виноград с восточной стороны оплетал сосны. Ягоды были спелые, иссиня-черные, в тени покрытые инеем. Охотничьим ножом — мужским орудием — он срезал гроздья и кидал их в грубый мешок из дерюги. Он резал эти гроздья ради нее. Но кто она? Любовница Салли Мидланд? Да, да, да! Надо смотреть правде в глаза. И вот он смотрит в глаза то ли величайшей иллюзии, то ли величайшей истине. Но здравомыслие, мягко окутав его, не подвело. Что с того, что она любит Салли Мидланд? Разве он сам не любит Чаки Дрю? Ему нравится проводить с ним время, но, когда он смотрит на него в душе, Дрю напоминает ему больного цыпленка с дряблыми мышцами на руках — такими же, как у тех женщин, которые приходили к его матери играть в бридж. «Пожалуй, я не любил мужчину, — подумал он, — с тех пор как был скаутом». Он вернулся домой с мешком лисьего винограда, на брюках репейник, все лицо изжалено последними осами. Она лежала в постели, уткнувшись лицом в подушку.
— Я принес винограда, — сказал он. — Ночью был мороз. Я собрал лисьего винограда для желе.
— Спасибо, — выдохнула она в подушку.
— Я положу его на кухне.
Весь день он готовил дом и сад к зиме: убрал ставни и поставил зимние рамы, сгреб пожухлые дубовые листья и укрыл ими рододендроны, проверил уровень масла в котле и наточил коньки. Он работал, а рядом бились под крышей сотни шершней, ища, как и он, где бы укрыться от надвигающихся холодов…
— Все потому, что мы перестали все делать вместе, — сказал он. — Раньше мы столько всего делали вместе. Вместе спали, вместе путешествовали, вместе катались на лыжах, на коньках и на лодках, ходили на концерты — мы все делали вместе. Даже смотрели чемпионат по бейсболу и пили пиво, хотя ни ты, ни я никогда не любили пиво — по крайней мере, то, которое можно здесь купить. Помнишь тот год, когда Ломберг — не помню, как его по имени, — пол-иннинга не дотянул до ничьей. Ты плакала. Я тоже. Мы плакали вместе.
— Ты был наркоманом, и кололись мы не вместе (твою страсть к наркотикам мы не делили), — заметила она.
— Но я полгода не кололся, — возразил он. — И ничего не изменилось. А ведь я резко бросил, чуть не умер из-за этого.
— Что такое полгода? — сказала она. — К тому же это было сто лет назад.
— Точно.
— Как ты сейчас?
— Урезал с сорока миллиграммов до десяти. Мне дают метадон каждое утро в девять. Его достает один педик. Он носит шиньон.
— Клеился к тебе?
— Не знаю. Спросил, люблю ли я оперу.
— Не любишь.
— Так я ему и сказал.
— Ну и хорошо. Хватит с меня того, что я замужем за убийцей-наркоманом. Не хочу, чтобы выяснилось, что мой муж еще и гомосексуалист.
— Я не убивал брата.
— Ты ударил его кочергой, и он умер.
— Я ударил его кочергой. Он был пьян, упал и ударился головой о камин.
— Пенологи говорят, что все осужденные считают себя невиновными.
— А Конфуций говорит…
— Фаррагат, ты смешон. И всегда был ничтожеством.
— Я не убивал брата.
— Давай поговорим о чем-нибудь другом.
— Хорошо.
— Когда ты перестанешь употреблять наркотики?
— Не знаю. Я не могу себе представить жизнь без наркотиков. Мог бы сказать, что могу, но это неправда. Точно так же я не могу вспомнить себя в юности, до того, как впервые попробовал наркотик.
— Вот я и говорю, ничтожество.
— Да.
Он не хотел с ней ссориться. Только не здесь, только не с ней. За последние годы их брака он заметил, что каждая ссора развивается по таким же законам ритуала, как обряд венчания, а слова ссоры так же священны и неизменны, как слова клятвы.
— Не хочу больше слышать этот бред! — закричала она.
Он замер. Его потряс не истеричный тон, а то, что она высказала его реплику.
— Ты разрушил мою жизнь! Всю жизнь мне испортил! Нет ничего ужаснее, чем неудавшийся брак.
Да, все это хотел сказать он сам. Он ждал, когда она угадает его следующую мысль, но ее голос вдруг смягчился, стал глубоким, в нем звучала истинная боль. Так началась новая вариация их ссоры. И здесь он уже не знал, что отвечать.
— Ты моя самая большая ошибка, — печально проговорила она. — Жизнь не удалась. Я всегда была в этом уверена на сто процентов. Но когда ты убил брата, я поняла, что раньше были только цветочки.
Говоря порой, что жизнь не удалась, она имела в виду свою карьеру художницы, которая началась и закончилась в тот день, когда она заняла второе место на конкурсе изобразительного творчества. Это было в колледже двадцать пять лет назад. Женщина, которую он любил, назвала его сволочью, и с тех пор он всегда помнил, что она, возможно, права. Она назвала его сволочью, когда они лежали голые в номере на самом верхнем этаже роскошного отеля. Потом она его поцеловала и сказала: «Давай обольемся виски и будем слизывать его друг с друга». Так они и сделали. Он решил, что такой женщине невозможно не поверить. Итак, как последняя сволочь, он лишил ее карьеры. Когда они познакомились, она жила в студии и занималась в основном рисованием. Когда они поженились, в «Таймс» писали о ней как о художнице, и в каждой квартире, в каждом доме, где они жили, обязательно была студия. Она рисовала и рисовала. Показывала гостям свои картины. Приглашала фотографов, те фотографировали ее работы, она рассылала снимки по галереям. Она выставляла картины в парках, на улицах и на блошиных рынках. Она стояла со своими работами на Пятьдесят седьмой улице, на Шестьдесят третьей и Семьдесят второй. Составляла прошения о дотациях, премиях и грантах, мечтала войти в спонсируемое общество художников. Она рисовала, рисовала, рисовала, но картины принимались холодно. Какой бы сволочью он ни был, он ее понимал, старался ее понять. Живопись была ее призванием — столь же мощным, казалось ему, как любовь к Богу. Но ее усилия оказались тщетны, подобно молитвам рожденного под несчастливой звездой священника. Сладка горечь призвания.
Желание Марсии быть независимой заставило ее мухлевать с их общим банковским счетом. Фаррагата совсем не удивляло стремление женщины к независимости. Его познания в этом вопросе были обширными, если не сказать исключительными. Его прапрабабушка дважды огибала мыс Горн под парусами. Разумеется, как жена капитана. Но ведь это не спасало ее от штормов и одиночества, а в случае мятежа ее, как и всех, ждала смерть, если не что похуже. Бабушка Фаррагата мечтала стать пожарным. Она жила в дофрейдовские времена и к своим стремлениям относилась не без юмора. «Мне нравится пожарный колокол, — говорила она, — нравятся лестницы, насосы, рев воды. Так почему я не могу стать пожарным? Мне и жалованья не нужно». Его мать — неудачливая бизнес-леди — работала управляющей в кафе, ресторанах и магазинах одежды, а одно время даже владела фабрикой по производству сумок, расписных портсигаров и дверных пружин. Фаррагат знал, что Марсия стремится к независимости не потому, что хочет освободиться от него, а потому, что хочет освободиться от груза прошлого.