Фома Верующий - Константин Сазонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Следующим утром я уехал из Полевого навсегда. Со своей сумкой и ведром вишни я шел не спеша к пятачку возле сельпо. Проводил взглядом уже знакомый силуэт Адечки, которая что-то бормотала под нос, глядела в землю и брела, не глядя, куда-то.
Автобус прибыл точно по расписанию. В него неторопливо загружались мужики с баулами, шумно переговаривались старушки-казашки в неизменных бархатных платьях, мягких сапогах и украшениях. Я примостился рядом с дверью возле окошка и через дождевые капли разглядывал свору собак, которые, как и люди, встречали и провожали своих.
Старый ПАЗик захрипел первой передачей и тронулся. Свора бежала за нами до поворота на старое грунтовое шоссе, рядом с которым еще в давние времена каждое лето приземлялся кукурузник с химработ. Собаки быстро выбились из сил и отстали, таяло в мороси село, только далеко в степи было видно всадника. Я почему-то подумал, что это Бек и Куйын опять соперничают в скорости с ветром.
Уже через год там появится настоящая граница, а в селе появятся бравые пограничники с настоящими боевыми автоматами. Петр уже к зиме переберется в райцентр вместе с бабушкой и дедом. Они продадут дом вместе со всеми хозпостройками и поселятся в новом и большом коттедже.
А еще через год уйдет навсегда дед, так и не дожив до новых пушечных залпов на Кавказе. Один за другим исполнят траурные партии на натянутых до звона бельевых веревках Мантюся и Ильин, потерявшись в Адечкином миру. Бек построит на старом кладбище мазарку и уедет из села, которое вечный камень так и утащил на дно реки жизни. Только старый автобус так и будет ехать в памяти прямиком в жаркое лето, где мы были больше похожи на беззаботных бабочек: резвились и порхали, видели только яркие цвета и вечную синь, в которую стремятся все души. Но так и потерялись в мареве за горизонтом безбрежной степи. За ним всегда праздник жизни, громкая музыка, арлекины и веселая ярмарка. Но все это будет потом. А пока наступала осень.
II
— Слышь, Махорыч. Чем травишься?
Север сидел на корточках на лавке, выставив напоказ кисти рук — все в неумелых, кривых татуировках.
— Перекумариваешь? Ну тоже ништяк. Я вот тоже по ходу перекумарю и в качалку пойду. А вот Наташка Журке вмазываться разрешила. Прикинь? Ха-а-а-а-а-а. Он вчера нажрался каких-то колес, забухал, потом ляпнулся ханкой и в форточку полез. Так и вырубился. Хозяин приходит, а он в форточке завис. Прикинь? Х-а-а-а-а. Лох — это болезнь!
Каждый вечер возле каждого подъезда собирались стаи. На компании они были не похожи. Рабочая окраина, последняя опора и жидкий стул отчаявшегося города. В нем тихо и ужасно умирало поколение. Кто-то за городской чертой, черт знает где, как Леха Бурашкин, которого привезли в цинке и не разрешили вскрывать. Кто-то внутри: внутривенно и грязно, в каких-то притонах и подвальных каморах, как соседка Наташка, от которой старикам родителям осталась маленькая дочь.
В нашем дворе нас было трое: Я, Гаусс и Димарик. Трое тех, кто в ту раскисшую осень не попробовал «грязь». Через границу в город шли потоки опия-сырца, цыгане беременели товаром, ходили с пузатыми карманами, и никому до них не было дела: ни власти, ни правоохранительным органам. Или, наоборот, было, ведь у многих тогда заметно повысилось личное благосостояние.
Мы с Димариком были ровесниками, но общались больше с Гауссом. Он, хотя и на три года младше, был ровня мозгами. Семья его — из репрессированных азербайджанских немцев, отец — известный в городе боксер-тяжеловес. Огромные, почти телячьи глаза, от которых таяли девчата-малолетки, и педантичный, порой до полнейшего занудства характер. Впрочем, он ему не мешал наслаждаться всеми прелестями возраста, наоборот, помогал никогда не терять голову.
— Вот чего тут ловить. Надо язык учить и документы на выезд подавать. У тебя же отец вроде готовит по языковому минимуму.
Мы сидели на лавке возле подъезда и бессмысленно щелчками отправляли в полет мелкие стручки акации.
— Здоровые лбы, а все хренью маемся, свистульки делаем. Я спрошу у отца. Он уже подготовил одну семью. Думаю, и с вами позанимается. Ему-то чего, всё после школы дома. То книжки читает, а то еще преподавать часок будет. Ладно, давайте я на крышу полезу. Скоро экзамены в институт, надо историю учить, а там тихо, никто не мешает. Прикольно.
— Во! А ты уже точно решил? И куда, — спросил Гаусс.
— Да, как и батя, на иняз пойду. Русской речи уже дома и не слышу, гоняет меня по полной.
— Давай, это ты на германскую филологию или на романо-германскую собрался?
— Не-не, французский не хочу. Английский вторым будет. Но сначала надо поступить. Так что пойду. Пока всем. Забегайте вечером, чего-нибудь придумаем. Можно у Дима-рика собраться, я на электрогитару струны новые поставил, а Санек ему за ящик портвейна усилок из школы пропил. Можно задать жару.
Дома отец воспринял благосклонно идею о подготовке Гауссов к сдаче языкового минимума и начал рыться в шкафу.
— Так-так, думаю, вот с этого учебника начнем. Ты не знаешь, у них какой уровень?
— Да нулевой, пап. Начинай с самого простого.
— Так-так, — повторил отец и отложил несколько книг. — Будем заучивать речевые штампы, школьная программа тут не годится. Читать и заучивать сразу фразы по тематике. Кстати, ты сам-то чего? У тебя экзамены через неделю. За твой немецкий я спокоен, по литературе репетитор тоже сильный. А вот с историей, мне из института сказали, может вполне быть засада.
— Это почему еще?
— По прогнозам, конкурс искусственно раздувают, коллеги сказали. Даже на немецкое отделение проходной балл будет не 17–18, как обычно, а 19. Понимаешь, как нужно сдать экзамены?
— Ничего себе. Из четырех экзаменов только одна четверка? Это что ж творится-то?
— Вот тебе и что творится, иди готовься.
На крыше было жарко. Даже на высоте пятого этажа ветерок нисколько не спасал. Пришлось прятаться в тень вентиляционной трубы. История России, раскаленное послеполуденное солнце и тени голубей, улетающие в обрыв за границей крыши. Наша современная история… обрыв эпохи и призраки надежды на времена лучшие. Впрочем, и они таяли, исчезали с каждым непонятным днем невнятного десятилетия под сенью цифры девять. Девять-пять — иду стрелять; девять-шесть — кого бы съесть, девять-семь — труба совсем. Девяносто седьмой наступит только через полгода — год моих надежд на бесплатное студенческое место. Нужно стараться. Я проглатываю историю целыми эпохами, которые прочно оседают в уме, ночью мне снятся цари и даты.
На следующий день мы едем с отцом в институт. Занятия уже закончились. Стоим и ждем. Должен подойти бывший отцовский коллега Шабалин.
— Устроился вовремя, ушел из школы. Там его один ненормальный ученик палкой бил, — как бы себе рассказывал отец. — Но ничего, аспирантура, вуз. Мне ведь тоже предлагали на кафедре остаться, а я в деревню уехал. Директором школы стал. Но не мое это — ответственность, хозяйство. Мое это язык, дети, знания. Не вздумай ему ляпнуть, что я только сказал.
— Да что я, пап, как ты себе это представляешь? «Правда, что вас били ученики палкой? Вам нравилось?».
И мы посмеялись.
Отец был в легких летних брюках с накладными карманами и сандалиях. По его внешнему виду сразу можно было безошибочно определить — перед вами учитель: очки, ранняя седина (весь в него, «серебряным» стал уже в двадцать пять), какие-то особые плавные движения, которые вырабатываются, когда не одно десятилетие мелом выводишь на доске буквы. Чехов, когда создавал своего «Человека в футляре», очень тонко, ювелирной техникой написал портрет моего отца. Он разве что не закрывался от мира темными очками и пальто в любую погоду. В размеренной жизни были книги, много книг: в шкафах, заботливо расставленные по тематике. После работы он первым делом задумчиво ужинал, а потом погружался в чтение до самой ночи. Только по выходным дням выходил в одиночку на прогулку по городу. Иногда покупал себе какую-нибудь безделицу — одеколон или недорогие часы, на другие у него не было средств, а часы он очень любил. Каждый вечер доставал их из коробки и перед сном выставлял точное время. Иногда он по-тихому уходил за черту, где высокий градус сжигал реальность. В такие дни он становился размякшим и уходил в музыку и сон. Потом так же тихо, хотя и мучительно, возвращался — в мир, в жизнь, в работу, в языки и книги.
В тот день один из карманов у него заметно оттопыривался. Когда к нам подошел Шабалин, то как-то странно и, мне показалось, испуганно посмотрел на меня, а потом выдавил из себя: «Александр Юрьевич, отойдем?». Общались они не очень долго. Отец вернулся уже через пять минут с заметно похудевшим карманом и с потухшим взглядом. Такой всегда бывает у человека, когда он делает то, что в душе ненавидит и не прощает другим, а стало быть, и себе.