Смех людоеда - Пьер Пежю
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Утром, когда мы здесь шли, я ничего не заметил, и все же именно на этом месте мне было особенно не по себе. И именно здесь все до единого умолкли.
Тайна притягивает меня словно магнитом. Я без раздумий сворачиваю направо и дальше иду узенькой тропкой. Глаза не сразу привыкают к темноте, и продвигаюсь я осторожно, но совершенно уверен, что тропка меня куда-нибудь да приведет.
Очень скоро, буквально через несколько шагов, я оказываюсь на крохотной, безупречно круглой полянке, невидимой с лесной дороги. Зеленая часовня. Тупик. И здесь чувствуется опасность.
Стою неподвижно, но сердце отчаянно колотится. В тени что-то блеснуло. Не двигаясь с места, всматриваюсь и вижу фарфоровую вазу, накрепко прикрученную проволокой к стволу огромной ели на высоте двух метров от устилающего землю мха. Нарядная ваза, бело-голубая с золотом, а в ней стоит букет роскошных роз!
У меня такое чувство, словно я вломился в святилище, нечаянно забрел в логово тайного общества. Зачем здесь эти розы в такой красивой вазе, почему все это оказалось в глухом лесу? И ведь розы не увядшие, высохшие, забытые — нет, цветы срезаны недавно. А ваза, которая куда уместнее выглядела бы на камине или на рояле в гостиной, несомненно, наполнена чистой водой. Кто мог принести сюда этот букет, чья рука его здесь оставила?
Тайное приношение среди сырой тишины. Я подхожу ближе и спотыкаюсь о груду старых, увядших букетов: здесь целое кладбище роз, ворох выцветших лепестков и колючие стебли, лежащие на моховой подстилке, как скелеты. У меня мурашки по коже поползли от прикосновения к этой мертвой когтистой груде и от мощного запаха еще живых роз. Мне чудится, кто-то за мной наблюдает, кто-то там, за черными колоннами стволов, шепотом переговаривается.
Все так далеко от меня. Безнадежно далеко! Я чувствую, что не просто оказался вдали от Франции, от знакомых мест, от родного языка, от матери, — нет, здесь, оставшись в одиночестве на тайной поляне посреди немецкого леса, я почувствовал, как далек от всего вообще и что это надолго. Нет больше ни Парижа, ни Лиона, где я жил ребенком. Теперь я обречен прозябать в трезвомыслящей Германии.
Я бегу прочь через сгущающуюся тьму, спотыкаясь об узловатые корни, и не останавливаюсь до тех пор, пока внизу не открывается наконец кельштайнская долина в нежных сиреневых сумерках. Один за другим загораются первые огоньки. Я сбегаю по склону, обогнав на каменистой тропинке припозднившихся путников, — скорее, скорее запереться у себя в комнате, пусть эти литры тревоги, накопившиеся во мне, выльются на бумагу через стержень карандаша. Рисовать — это как сделать кровопускание. Дурная желчь вытечет через грифель. Страницы, заполненные гримасничающими лицами с вытаращенными глазами. Целые альбомы уже не принадлежащих мне воспоминаний.
Вот я и снова на улицах Кельштайна, но, должно быть, я немало времени потерял, потому что у ратуши нос к носу сталкиваюсь с Томасом, его новой подружкой и тремя или четырьмя его одноклассниками — я-то думал, что оставил их далеко позади! Как же им удалось меня обогнать? Сколько я пробыл в этом уединенном святилище, у подножия импровизированного алтаря, этого опутанного проволокой памятника, созерцая букет роз в фарфоровой вазе?
Чувствую, что они настроены враждебно. Девушка, прижавшись к Томасу, что-то шепчет ему на ухо. Он кивает несколько раз. Притворяясь, будто не замечают меня, они быстро-быстро говорят между собой по-немецки. Я подбираю слова, чтобы объяснить, что хочу вернуться домой: «устал», «рисовать», «написать маме»… Они поворачиваются ко мне спиной. Сжимаю кулаки, борясь с желанием скинуть рюкзак, поставить его на землю, подскочить к Томасу или вот этому толстяку — однажды я видел, как он пнул ногой свою собаку, — и набить обоим их мерзкие рожи. Но Томас почти ласково кладет руку мне на плечо и с улыбкой говорит:
— Ах, mein Franzose… слишком много ты хочешь здесь увидеть. Но здесь есть очень нехорошие вещи, и не надо видеть все. И знать всего не надо. Надо было тебе от озера прямиком идти домой…
Та самая его неукротимая энергия и помогает ему овладеть собой, сменить глухой гнев на заразительную жизнерадостность. Дружески похлопав меня по спине и подергав лямку моего рюкзака, он прибавляет:
— Хотя ведь Клара тебя снимала! Ты попал в ее камеру! Значит, ты теперь немножко кельштайнец…
УБИЙСТВА
(Украина, лето 1941 года)
— Хотя бы до леса прогуляемся!
Как и каждый вечер, на пороге стоит лейтенант Мориц. Его крупная, тяжелая фигура отчетливо вырисовывается на фоне прямоугольника света, протянувшегося теперь и по полу. В пустом классе школы, превращенной в полевой госпиталь, темно, и Мориц, как ни всматривается, скорее угадывает, чем видит, доктора Лафонтена.
— Почему бы и нет? — не оборачиваясь, откликается тот.
Еще немного поскрипев пером по бумаге, он надевает на авторучку колпачок, захлопывает блокнот в кожаной обложке, прячет его во внутренний карман офицерской куртки и только после этого встает и направляется к двери.
— И как вы только можете писать в такой темноте? — удивляется лейтенант.
— Больше света! Больше света! — горько усмехается доктор. — Хорошо, лейтенант, давайте прогуляемся до леса. К тому же и стрелять, кажется, перестали. С казнями покончено! По крайней мере, на сегодня…
— Странно, но я перестал обращать на это внимание.
— А ведь они неделю как расстреливают! Хотя вы-то привыкли к выстрелам — это ваша профессия, старина.
— Вы прекрасно знаете, что моя рота не имеет отношения к расстрелам, это делают войска СС! Подобную работу выполняют специальные группы.
Доктор Лафонтен осторожно ощупывает ткань над внутренним карманом, словно проверяя, на месте ли его драгоценный блокнот. Потом протирает белым платком запотевшие стекла очков в стальной оправе, набивает и раскуривает трубку и бормочет из облака синего дыма сквозь зажатый в зубах чубук:
— Паршивая работенка, лейтенант.
— Наши подразделения никак не связаны ни с этими группами, ни с частями СС. Они пришли следом за нами и расположились в брошенных коммунистами казармах. Они отлавливают шпионов и большевиков, которые все еще где-то здесь прячутся. Здесь очень много партизан.
— Шпионов? Большевиков? Да вы же прекрасно знаете, что убивают они евреев! Всех евреев. Люди наперебой бросаются показывать еврейские дома украинской милиции, чтобы те сдали жителей этих домов частям СС.
— Не думал, что здесь так много евреев…
— Украинцы их ненавидят: обвиняют и в том, что здесь был голод, и в теперешних трудностях, говорят, будто евреи прячут у себя еду… С нашим приходом у них появилась возможность отомстить.
— Евреи в самом деле во всем этом виноваты?
— А разве не все зло на этой земле от них, лейтенант?
Доктор, поджарый двадцатисемилетний красавец, жгучий брюнет, шагает вперед и оказывается в ярком прямоугольнике рядом с лейтенантом Морицем, здоровенным парнем со светлыми, почти белыми волосами, туго натянутой кожей, лоснящимися щеками, огромными ручищами.
Залитый солнцем школьный двор забит военно-санитарными машинами, между которыми пробираются солдаты на костылях. Доктор, поправив и без того безупречный галстук, устало спрашивает:
— А что, приказ продолжать наступление все еще не пришел?
Лейтенант растерянно улыбается и яростно скребет затылок. В эту минуту он похож на мальчишку, раздосадованного тем, что его окликнули в разгар жаркой спортивной схватки.
— Пока что нет! Надо скоординировать передвижения наших войск. Знаете, мои люди плохо переносят бездействие, да еще эта жара их изводит.
Неделей раньше несколько полков вермахта на удивление легко вошли в Краманецк. Тучи пыли. Бескрайние равнины. Пустые деревни. К северу отсюда войска продвигались с жестокими боями, русских военнопленных было не счесть, а этот армейский корпус мгновенно прорвал оборону противника: дело обошлось несколькими легкими стычками и немногочисленными ранеными, которых теперь лечит доктор Лафонтен.
— А что, лейтенант, известно, где сейчас войска коммунистов?
— Сведения поступают противоречивые. Одни говорят, что коммунисты побеждены. Другие — что они собираются вокруг Москвы, эшелон за эшелоном. Еще говорят, что они внезапно зайдут на нас с тыла. Как бы там ни было, по официальным сведениям, в ближайшее время наступление начнется. Попомните мои слова, Лафонтен: к сентябрю мы будем в Москве.
— Да. Пусть даже расстояния здесь устрашающие!
Доктор только что записал в своем блокноте: «Что-то изменилось… мы теперь в России. Неужели я один замечаю тревогу, овладевшую нашими солдатами, могучими солдатами Рейха, странную тоску, которой сменилась первоначальная эйфория, словно все мы, продвигаясь по России, туманно ощущаем, что не мы передвигаемся в пространстве, но сам этот русский простор надвигается на нас. Меня пугает российская необъятность. Бескрайнее пространство берет свое начало где-то очень далеко, за горизонтом. Я ясно понимаю, что оно погасит любой энтузиазм, разобьет иллюзии, красно-черные знамена здесь вылиняют, утратят цвет. Но в отличие от сильного ветра напавшее на нас пространство не сметает предметы и не хлещет тела: оно попросту делает их крохотными. Здешняя безмерность — это чудовищный смех. Сквозь скрежет гусениц наших танков я слышу, как хохочет русский простор. Это нечто другое, чем война! Но кому я это скажу? С кем мне поговорить?»