Смех людоеда - Пьер Пежю
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Германии память о разгроме тягостна, но никто не говорит об этом вслух. Тени прошлого витают в мнимой безмятежности послевоенного времени над все еще заметными следами жестокой войны, над развалинами. Дымка невысказанного окутывает человеческую доброжелательность, туманит невинный облик вещей.
Парня, к которому я приехал, зовут Томас. Белобрысый, жизнерадостный, переполненный энергией, он делит все свое время между спортом и девушками. Славный малый, которому мое присутствие и так-то ни к чему, а тут еще его мать настаивает, чтобы он отвечал по-французски на мой убогий немецкий лепет. Я не могу всерьез с ним соперничать, но он опасается, что я отобью у него подружек. Разговоры между нами быстро сошли на нет. Нам не о чем говорить!
Я — крайне сдержанный брюнет — тоже полон энергии, Но вся она без остатка изливается на страницы толстых альбомов — с ними я никогда не расстаюсь. Я извел немало карандашей, пока Томас плавает, лазает по горам, флиртует, играет в теннис, пьет пиво и нашептывает девушкам на ушко смешные истории, в которых я ни единого слова не понимаю. Чаще всего он застает меня склонившимся над белой безразличной страницей. Я ловлю доносящиеся до меня незнакомые звуки, чужой говор, запахи дерева, камня и цветов, в изобилии свешивавшихся с балконов.
— Ну, что новенького сегодня выдумал, mein Franzose[1]?
(Томас никогда не называет меня «Поль»!)
Семнадцать лет назад тысячетонные бомбежки, обрушившиеся на большую часть немецких городов, пощадили Кельштайн и его желтые, розовые, светло-зеленые деревянные домики, словно из набора детских кубиков, рассыпанные вокруг средневековой крепости и трех барочных церквей в приветливой долине среди поросших лесом гор.
Сажусь на кровать в комнате, куда меня поселили, и рисую совсем не то, что у меня перед глазами: родники, липы или старые дома. Я даю волю карандашу и наслаждаюсь, чувствуя в пальцах легкий цилиндрик, глядя, как блуждает по бумаге грифель, а из-под него выходят фантастические, безумные, истощенные лица или причудливые тела с руками, словно ветки. Целые блокноты заполнены неумелыми почеркушками с поправками и подчистками, легкими линиями и сплошной штриховкой, фальшиво-сказочный и тщательно-подробный мир.
Томас, как и вся его семья, с уважением относится к моим занятиям. Он оберегает мой покой и развлекается без меня. Я остаюсь в полном одиночестве, особенно по вечерам, когда рисую на деревянном балконе, окутанный приторным запахом гераней, или еще позже, когда солнце разом ныряет за гору, в комнате при свете лампы.
На мое счастье, я приехал в Германию до начала школьных каникул. По утрам я вместе с Томасом отправлялся в лицей и успел перезнакомиться с его многочисленными друзьями. Для них я тоже «der Franzose[2]» или «рисовальщик»: человек с некоторыми художественными наклонностями, капризный и неопределенный, то есть опять же — истинный француз! Заинтересовавшись моими рисунками, они, выворачивая шеи и сдвигая брови, пытаются разобраться, что на них изображено, затем, покачивая головой, отступают, приговаривая: «Ja, ja… Schön! Aber, was ist das?»[3]
Дни идут, и в одно из воскресений мне объявляют, что мы наконец-то отправляемся на прогулку к Черному озеру, уверяя, что в такую жару искупаться в нем — одно удовольствие. Судя по описаниям, берега этого маленького высокогорного оазиса были настоящим райским уголком. Послевоенное воскресенье в Германии…
С рассвета чуть ли не все население Кельштайна — мужчины, женщины, дети, даже несколько стариков — карабкается вверх по каменистым склонам. Молодые парни двигаются быстро, теряя друг друга из виду на извилистых тропках и то и дело перекликаясь. Их родители идут бодрым походным шагом. На мужчинах украшенные перышками шляпы, на женщинах — легкие платья, а на некоторых — и традиционный Dirndl, блузка с рукавами-фонариками и кружевным воротничком под черным корсажем. А как мне нравятся обвивающие девичьи шеи бархотки с серебряными подвесками!
Тирольские заплечные мешки битком набиты хлебом, колбасой и бутылками с пивом. У меня тоже за спиной рюкзак с припасами и альбомами для рисования.
Идущие первыми уже добрались до леса, обернувшись, помахали нам и скрылись в тени исполинских елей. Молодые парни поют радостным и слаженным хором. Во Франции я привык к другому: там чаще можно услышать, как банда самцов ревет непристойные песни.
Оттого что кругом царит сельская идиллия без малейшего изъяна, мне очень не по себе, и я нарочно отстаю от других — не столько для того, чтобы полюбоваться окрестностями, сколько для того, чтобы попытаться скрыть необъяснимое замешательство.
Перед тем как войти в лес, я в последний раз оборачиваюсь, и передо мной открывается сказочный вид, какой бывает в стеклянных шарах. Все выглядит, как в фантазии ребенка. Луга, раскрашенные цветными карандашами. Часовни, похожие на новенькие игрушки. Даже деревянные лавки и родники безупречно красивы, завораживающе красивы. Красивы до тошноты.
Девушки, ускорив шаг, нагоняют меня, окликая по имени: «Па-оль», — так они его произносят, а говорят со мной медленно, отчетливо, стараясь выложить побольше сведений о природе, которую я так плохо знаю. А меня расспрашивают о парижской жизни.
Внезапно песни стихают в полумраке лесной тропы. Разговоры делаются тише, а потом и совсем смолкают. На лицах окружающих меня немцев появляется странное выражение, и мной овладевает беспокойство. Сердце непонятно почему сжимается, опять начинает подташнивать. Что происходит? Надо ли и дальше продвигаться под этот темный свод? Но другого пути к Черному озеру нет. Девушки оставили меня одного. Я слышу шумное дыхание стариков, отдающееся гулким эхом, словно в церкви. Примерно на середине пути мне становится совсем нехорошо и почти холодно.
Я прихожу в себя, только выбравшись снова на солнечный свет. И немного успокаиваюсь, глядя на девичьи тела, обрисовывающиеся против света под летними платьями. А потом с облегчением вижу перед собой поляну и озеро.
Над темной водой среди брызг мелькают красное пятно мяча, головы, руки, торсы. Парни быстро и без стеснения раздеваются под низкими ветвями, девушки поочередно заходят в серебристо-серую деревянную кабинку и вскоре появляются снова, пышущие здоровьем, готовые к купанию, с волосами, упрятанными под резиновые шапочки, укладываются на большие разноцветные полотенца.
Похоже, все, кроме меня, забыли о том, какое беспокойство охватило нас на лесной дороге, и только моей тревоги эта мирная картина не рассеяла. Невозможно отдаться слащавой безмятежности в обществе людей, воображающих, будто отныне им ничто не угрожает. Война закончилась семнадцать лет назад. И что же, теперь моя жизнь, вся моя жизнь будет протекать в таком вот мире и покое? Тяжелый, непроницаемый мир. Мир, утративший память. Где прячутся прежние страхи, пока люди пьют, смеются и мечтают, лежа на траве? Неужели я один здесь ощущаю неопределенную угрозу, опасность? Один боюсь недоброго взгляда кого-то, прячущегося в подлеске?
Что за ужас терзает тех, чьи измученные лица, подобно призракам, появляются в моих альбомах? Что за ярость в них живет? Какое чувство или предчувствие овладело мной на той лесной тропе, когда смолкли все голоса?
Вместе с Томасом и его друзьями устраиваюсь неподалеку от берега, у родника. Холодная вода щедро наполняет выдолбленный ствол огромного дерева, легкий ветерок разбрызгивает блестящие капельки. Томас радостно сообщает мне, что хочет есть и что пиво уже охлаждается. Он заигрывает с девушками, громко хохочет и прыгает в воду с понтона. Неудержимая радость…
Вскоре мы садимся перекусить. Я улавливаю лишь отдельные слова из того, что говорится по-немецки вокруг меня, но принуждаю себя веселиться наравне с моими мокрыми загорелыми товарищами, чтобы позабыть изрисованные страницы своего альбома, чтобы погрузиться в это облако блаженства и умиротворяющей нормальности.
Во Франции меня учили, что сразу после еды нельзя окунаться в холодную воду. Но немцы этого не боятся! Некоторые ныряют с набитым ртом, плещутся, рыча от радости. И внезапно все головы поворачиваются к тому месту, где тропинка выходит из леса. Все в один голос кричат: «Клара! Клара!» Кто эта девушка в черном, появившаяся на поляне настолько позже других? Похоже, все ее знают, и мои спутники от нее просто без ума.
Ее имя перелетает из уст в уста, с нее не сводят глаз, а она спокойно приближается к озеру. Парни ее окликают. Она, наклонившись, что-то говорит им и сворачивает в нашу сторону. Томас, внезапно страшно возбудившись и вскочив на ноги, орет:
— Клара! Клара! Иди к нам!
И смешно размахивает руками.
Я все лучше различаю черты ее лица и одежду, так сильно отличающуюся от того, что носят другие кельштайнские девушки. У Клары черные-пречерные очень коротко остриженные волосы, которые кажутся неуместными среди всех этих длинных светлых, почти белых кос. Она двигается гибко, словно кошечка, и осторожно, как лисичка. На ней черная рубашка, черные брюки чуть ниже колена и черные туфельки без каблуков. Даже издали заметно, что она чувствует себя вполне непринужденно, и вместе с тем кажется, будто она только что прибыла из других краев, из дальнего города. Или сошла со страниц странной книги.