…давным-давно, кажется, в прошлую пятницу… - Ян Томаш Гросс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я прочитала, что в Освенциме твой дед считался правой рукой Станислава Дюбуа[28], а тот, в свою очередь, сотрудничал с ротмистром Витольдом Пилецким[29]. Они составляли рапорты о происходившем в лагере и переправляли их на Запад.
Я знаю, что он был в лагерном подполье, но, к своему стыду, больше ничего не знаю — никаких подробностей. Впрочем, думаю, мать тоже мало знала о том, что там творилось. «Люди, — говорила она и, разумеется, была права, — слишком мало разговаривают со своими родителями».
Оба мужа твоей мамы были евреями. Как на это реагировали ее родители — дедушка и бабушка Шуманьские?
Для деда это, похоже, не имело значения. В конце концов, он ведь «защищал еврея в ущерб поль-скому крестьянину»… Не знаю, как складывались отношения бабушки с первым зятем. А вот с моим отцом они были напряженными, ощущалась взаимная неприязнь. У бабушки была такса, с которой она приходила к нам в гости, отец эту собачонку не выносил. Спустя много лет мать сказала мне, что в неприязни бабушки чувствовалось неприятие представительницей доброго помещичьего рода мезальянса дочери, которая вышла замуж за еврея, — а значит, там, возможно, имелся и привкус антисемитизма или, во всяком случае, какой-то классовой дури.
Матери, должно быть, пришлось непросто.
Если говорить о национальности обоих мужей моей матери, ситуация была нетипичной. Мой отец и его младший брат Феликс состояли в PPS[30], они были активными участниками политической жизни в Польше. Первый муж моей матери, погибший в Павяке[31], происходил, в свою очередь, из полностью ассимилированной семьи. Станислав Вертхайм был даже, кажется, крещен и уж точно не был обрезан, что для представителей его поколения редкость. Я говорю об этом потому, что когда его вместе с братом, Брониславом Вертхаймом, арестовало гестапо, на гибель их обрекли отнюдь не снятые штаны.
Говорят, их выдал сосед за бутылку водки…
…или сторож, неважно. Во всяком случае, то, что они не были обрезаны, позволяло моей матери, а также жене брата, Ханке Колодзейской, надеяться вызволить мужей. «Вытаскивали» их (как тогда говорили) из Павяка через членов подполья. Оба брата участвовали в подпольной деятельности, поэтому можно было рассчитывать на любую сумму, необходимую для того, чтобы заплатить взятку. Именно таким образом в свое время удалось спасти их тетку. Однако в случае «мальчиков», как назы-вала их моя мать, все старания оказались тщетны. Жены неделями ждали у телефона известий о казни. Охранник в Павяке, член АК, проверял, были ли среди расстрелянных евреев необрезанные мужчины.
Эту историю рассказывает в своих дневниках Зофья Налковская[32]. Ты не знаешь, каким образом она об этом узнала?
Мать попала в литературную среду перед самой войной. Она немного дружила с Зузанной Гинчанкой[33]. Во время оккупации мама и Гинчанка были посредниками между писателями и Збигневом Митцнером, который от имени Делегатуры правительства Речи Посполитой[34] покупал литературные произведения для будущих публикаций, чтобы помочь авторам выжить. Моя мама раздавала им деньги и, таким образом, вероятно, однажды она познакомилась с Налковской.
В «Дневниках военного времени» в записи от 8 декабря 1943 года Налковская упоминает «маленькую Ханю Шуманьскую, которая, неестественно хихикая, говорит о смерти своего мужа: „Нет, это безумие, это просто ерунда какая-то. <…> Я все время думаю, что это неправда“».
Да, я прекрасно представляю, как мама это говорила. Она очень любила своего первого мужа. Всегда носила на пальце подаренное им кольцо, даже когда была замужем за моим отцом.
Она писала о Станиславе Вертхайме стихи. Ты их читал?
Да, конечно, они есть у меня в машинописи; часть, впрочем, была опубликована после войны в журнале «Твурчосць» («Творчество»), а спустя много лет — в журнале «Зешиты Литерацке»[35].
Нет любви — и горя тоже,
водку пьем, глотаем дым.
Уступать себя негоже
злу и мыслям роковым.
На руке колечко тлеет,
словно золотая нить.
Но колечко уцелеет,
а руке придется сгнить[36].
Французскому тебя научила мама, переводчица?
Нет, у меня была учительница. Потрясающая. Мы называли ее «Мадам Добровольская». На первом уроке она заявила: «Я не понимаю по-польски». А поскольку я был так называемым «хорошо воспитанным ребенком», приученным, что если к нему обращается взрослый человек, следует вежливо ответить, выхода не было — пришлось как можно быстрее научиться говорить по-французски. Я начал учить этот язык еще до школы.
Как познакомились твои родители?
Отец пережил начало оккупации во Львове. Когда немцы вошли в город, он через Тарнов пробрался в Варшаву. Это был, наверное, конец 1941 года или начало 1942-го. У него имелись связи в ППС, имелись знакомые, имелись отличные арийские документы, но внешность такая, что на улице показываться было опасно — моментально раздавался возглас: «Еврей, еврей!»
Он скрывался на Жолибоже, который был в этом смысле особым районом. Там во многих домах прятали евреев. Отец оказался в квартире, где жила тетка первого мужа моей матери. Та, которую за взятку «вытащили» из Павяка. Мать ее навещала, приносила какие-то вещи, прежде всего подпольные газеты, чтобы та не скучала. Так она познакомилась с моим отцом. В этой квартире или где-то поблизости скрывалась также мать моего отца, которая потом погибла в лагере Равенсбрюк, и Олек Кляйн, ставший мужем младшей из сестер Зигмунта Гросса, — кстати, тоже прекрасный пианист, после войны профессор консерватории в Тель-Авиве. В квартире, где прятался отец, был рояль (к счастью, как он говорил, иначе, сидя в четырех стенах, можно было сойти с ума), и они с Кляйном много играли, поскольку больше заняться было нечем. Должно быть, они играли здорово… Во всяком случае, на мою маму это произвело впечатление — она влюбилась.
Некоторые твои друзья рассказывают, что отец существовал словно бы вне реальности.
Он представлял собой тип этакого рассеянного профессора. Даже я помню невинные «ляпы»: то он несколько раз поздоровается с одним человеком, то мужчине руку поцелует. Но во время оккупации эта его рассеянность могла дорого обойтись. У нас сохранилась его кенкарта[37] (я отдал ее в экспозицию вашингтонского Музея Холокоста), и, представь себе, он подписался на ней собственными именем и фамилией — Зигмунт Гросс. Правда, не на самом виду, под фотографией — там ясно значилось «Владислав Завистовский», а в другом