Голубь в Сантьяго - Евгений Евтушенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
в ребра, руками ее руки побеждая, глаза - глазами, и губами - губы, и молодостью - молодость ее. Из рук его два раза вырвав руки, она его два раза оттолкнула, но в третий раз их вырвав - не смогла и обняла. Кричать ей расхотелось. Ей сразу он понравился тогда, когда на крылья ангела он сбросил пиджак, ему мешавший с ней бежать. Возненавидев исповеди в церкви, когда однажды старичок священник трясущейся рукой сквозь занавеску стал щупать лихорадочно ей груди, а было ей всего тринадцать лет, она возненавидела желанья, которые уже в ней просыпались, а вместе с ними и свою невинность, и всех мужчин, хотевших так трусливо лишить ее невинности тайком. Невинности законная продажа, чтобы назваться чьей-нибудь супругой, ей тоже отвратительна была. Но тело любопытствовало подло, изжаждалось оно, истосковалось и до того норою доводило, что хоть намажься, словно проститутка, и - с первым, кто навстречу попадется, чтобы узнать, как это происходит, а после - в море или в монастырь. От всех желаний недостойных тела, достойно осуждаемых умом, она пыталась вылечить себя учебой, революцией и бегом, и вдруг все это сразу сорвалось. Она хотела.
Только не вообще, а именно вот этого, смешного кидателя ботинок, пиджаков, который так, возможно, поступал, чтоб ангелы обулись и оделись. Она хотела. Не потом. Сейчас. Трава сквозь спину ей передавала, что в этом ничего плохого нет. Она уже любила? Может быть. Все в ней внезапно стало слабым местом. Мелькнуло, растворясь: "Уж если падать, то сразу и с хорошего коня". И небо навалилось на травинки, однако их ничуть не пригибая. и двое стали сдвоенной природой, и миллионы зрителей глядели с немого муравейника на них.
7 А вы любили в девятнадцать лет ту девушку, которой девятнадцать? Две молодости прижавшиеся - зрелость, но эта зрелость - молодость вдвойне. Помножено все в мире стало на два: глаза и руки, волосы и губы, дыханье, возмущение, надежды, вкус ветра, море, звуки, запах, цвет. Друг к другу так природа их швырнула, что различить им стало невозможно, где он, а где она и где природа, как будто продолжался, как вначале, бег сумасшедший без конца пути. Их бег вдвоем был бегом от чего-то, что надоело до смерти, обрыдло. Их бег вдвоем был бегом через ямы к тому, чего и не было, и нет, но все же быть должно когда-нибудь, хотя, наверно, никогда не будет. Их бег вдвоем был сквозь эпоху спешки, где все бегут, но только по делам и с подозреньем искоса глядят на молодых, бегущих не по делу, их осуждая за неделовитость, как будто в мире есть дела важнее, чем стать собой, отделавшись от дел. Есть красота в безадресности бега, и для двоих бегущих было главным не то, куда бегут, а то, что - сквозь. Сквозь все подсказки, как бежать им надо, за кем бежать и где остановиться. Сквозь толщу толп. Сквозь выстрелы
и взрывы. Сквозь правых, левых. Сквозь подножки
ближних. Сквозь страхи, и чужие, и свои. Сквозь шепотки, что лучше
неподвижность. Сквозь все предупреждения, что скорость опасна переломами костей. Сквозь хищные хватающие руки со всех сторон: "Сюда! Сюда! Сюда!" Но что есть выше праздника двоих, когда им - никуда, когда им - всюду. Они бежали, падая вдвоем на что-нибудь - на что, совсем не важно: на первую позвавшую траву, на водоросли, пахнущие йодом, на сгнившее сиденье "Мерседеса", почившего на кладбище машин, и на кровать в сомнительном отеле, где с продранных обоев надвигались прозрачные от голода клопы. Энрике первой женщине своей ни слова не сказал.
Он побоялся, и малодушно скрыл он от любимой существованье женщины другой. Он виделся теперь и с той, и с этой. Он раздирался надвое, метался, и создалась мучительная ложь, когда он лгал одной, что будет занят, а после лгал другой. Все время лгал. Быть с женщиной правдивым невозможно, но обмануть ее ни в чем нельзя. У женщин есть звериный нюх на женщин. Когда у женщин вздрагивают ноздри, не отдерет с нас никакая пемза авральный запах женщины чужой. Две женщины - постарше и помладше, хотя они не знали друг о друге, инстинктом друг о друге догадались. Однажды, проезжая мимо моря, та, что постарше, из окна машины увидела Энрике с той, что младше, лежавшего с ней рядом на песке. Бутылкой ледяного лимонада она Энрике гладила с улыбкой по лбу, щекам, груди и животу. В глазах у первой женщины Энрике, все заслоняя, сразу встали слезы, не те, что льются, - те, что остаются, предательски закатываясь внутрь, и, еле-еле доведя машину, она взяла две пачки намбутала и, торопливо разорвав обертку, шепча: "Ты дура. Так тебе и надо!.." швырнула сразу все таблетки в рот. Ее спасли. Энрике был в больнице. Искромсанный, разрушенный, разбитый, себя опять почувствовав убийцей, и, плача в ее руку восковую, ей что-то обещал и снова лгал. Ложь во спасенье - истина трусливых. Жестокой правды страх - он сам жесток.
8 А между тем в художественной школе, где он учился, в нем происходила подобная раздвоенность души. Его маэстро первый был старик с богемным обаяньем забулдыги, который на занятья приходил всегда вдвоем с коньячной плоской
флягой. Преподавал маэстро классицизм своих суровых взглядов на искусство, таких же неизменных, словно марка торчащего в кармане коньяка. Старик был тощ немыслимо, поскольку с презреньем относился он к закуске, и так шутил: "У всех телосложенье, и теловычитанье - у меня". Прожженный сразу в нескольких местах, его пиджак был в пепле, как Помпея, а воротник был перхотью обсыпан, но в живописи все-таки маэстро невероятный был аккуратист. Малейшая попытка взрыва формы в нем вызывала едкую усмешку. Искусство для него кончалось где-то, где начинался наш двадцатый век. Он восклицал: "Вам хочется прогресса? Тогда займитесь техникой, наукой, политикой, но только не искусством. В искусстве нет прогресса и не будет. Вы говорите, что прогресс - Пикассо, ну а Эль Греко - это что, регресс?!" Сгонял он со студентов семь потов и заставлял срисовывать часами то помидор, в кармане принесенный, со вмятинами - видимо, от фляги, и с крошками табачными на нем, то зябнущих, зевающих натурщиц, кокетливо просящих разрешенья на пять минут для скромного "пи-пи". Любил Энрике первого маэстро за справедливость жесткой дисциплины. Но у Энрике был маэстро тайный, таких же лет, но с разницею той, что был в одежде он аккуратистом, и сам не пил, и презирал всех пьяниц: а в живописи был подрывником. В его мансарде огненные взрывы корежили холсты, а между ними во вкрадчиво ступавших мокасинах, в белейшей накрахмаленной рубашке, при галстуке в спокойненький горошек, в единственном, но чопорном костюме, где ни намека на двойную складку на безупречно выглаженных брюках, ходил с изящной ниточкой пробора старик мятежный кукольного роста, непризнанный великий подрыватель всех признанных классических основ. Он говорил так бархатно, так нежно такие поджигательские речи, что ниточка пробора вся искрилась, воспламенившись, как бикфордов шнур: "Срисовывать натуру - это мьерда!" (Заметьте, как нежнее по-испански явление, которое по-русски зовется просто-напросто "дерьмом".) Он, поднимая детские ручонки, сжимая в них незримые гранаты, взывал к Энрике: "Вас бездарно учат! Срисовывая овощи и фрукты, художник совершает преступленье: их надо не срисовывать, а есть. Срисовыванье женщин - тоже глупость. Природа их уже нарисовала не для рисунков - чтобы с ними спать! Под кожей у любого человека в комочке, называющемся сердце, есть целый мир, единственно достойный того, чтоб тратить краски на него. Туда фотограф никакой не влезет. Запечатлеть невидимое надо. Художник не подсматриватель жизни, а сам ее творенье и творец. Художник - это тот, кто строит взрывом". Но, уважая двух своих маэстро, Энрике слушал первого, второго, а сам чего-то третьего хотел. Он думал - умер старый реализм, ценою смерти обретя бессмертье, и абстракционизм самоубийством покончил, прирученным взрывом став. Энрике целый год писал картину три на три. Он назвал ее "Арбуз". Там с хищными огромными ножами, всей своей сталью жаждущими крови пока еще арбуза, а не жертвы, тринадцать морд конвейерных, безликих со щелками свиными вместо глаз, как мафия, позируя, застыли над первой алой раной, из которой растерянные семечки взвились. Маэстро первый, открывая флягу, сказал: "Ты предал все мои уроки, ты предал все законы красоты. С предательства ты начал путь в искусстве. Что говорить - опасное начало. Я знаю: у тебя другой учитель гигантоман в обличье лилипута. Придется выбирать: я или он". Второй маэстро, бархатисто гневный, сказал: "Ты не возвысился до взрыва. Остался бы рабом правдоподобия фигуратив... Опять фигуратив... Не думал я, что ты такой трусишка... Я знаю - у тебя другой учитель. Он коньяком еще не захлебнулся? Придется выбирать: он или я". Всегда подозревают что-то третье. Мир так на подозрениях помешан, что можно, никого не предавая, казаться всем предателем двойным.
9 Два друга у Энрике были с детства: один - из многодетнейшей семьи рабочего консервного завода. Второй - был сын единственный
владельца какой-то странной фабрики зеркал, где также выпускались и подтяжки. Троих детей объединил футбол. Когда они такими же детьми потрепанный футбольный мяч гоняли, небрежное подобие ворот создав на пустыре из школьных ранцев, демократично брошенных на щебень. Но ранцы были разными: одни из дерматина, рвавшегося быстро, вторые - из свиной шершавой кожи, и третьи - из шевровой, мягкой-мягкой, а ранец сына крупного банкира из кожи крокодиловой был даже и, говорят, с замочком золотым. Футбол смягчает классовые чувства, но он, однако, их не отменяет, и выражалось иногда в подножках презренье крокодилового ранца к облупленности гордой дерматина, и не скрывал, различием терзаясь, кожзаменитель ненависть свою. Свиная кожа колебалась между. Шевровая, с презрением к свиной, к надменной крокодиловой тянулась, от зависти скрываемой скрипя. Но все-таки и поле было общим, и общая игра, и общий мяч. У взрослых нету общего мяча они его на части раздирают, и поле общим быть перестает его своим желает сделать каждый, и общая игра у них сложиться не может, ибо общих правил нет рехнуться можно из-за разных правил и безнадежно крикнуть: "Где судья?" Все сразу - нарушители и судьи. Три друга постепенно разошлись, но все-таки старались быть друзьями. Они ходили вместе на футбол, и он все больше становился тем единственным, что их соединяло. Один из них, став, как его отец, жестянщиком консервного завода, был, видимо, и будущий жестянщик. Второй, не видя смысла никакого ни в зеркалах отцовских, ни в подтяжках, был будущий священник, а Энрике был, как он думал, будущий художник. Откупорив "Жервезу" на скамье и вынув из пакета бутерброды, они сначала обсуждали матч, переходя к политике текущей. Футбол еще в нас детство сохраняет, и наши политические споры остатки детства убивают в нас. Жестянщик говорил: "Альенде медлит... Как это можно - медленно бороться?" Священник: "Медлит? Хорошо бы, если... Пугает многих то, что он спешит". Жестянщик: "Напугать монополистов не грех... Я опасаюсь - как бы только испугом не отделались они". Священник: "А испуг домохозяек? Они монополистки лишь на кухне, а ведь боятся завтрашнего дня. Хватают враз по двадцать пачек мыла". Жестянщик: "Все равно им не отмыться от мелких буржуазных предрассудков". Священник: "Ну так что ж - не мыться