Голубь в Сантьяго - Евгений Евтушенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
9 Два друга у Энрике были с детства: один - из многодетнейшей семьи рабочего консервного завода. Второй - был сын единственный
владельца какой-то странной фабрики зеркал, где также выпускались и подтяжки. Троих детей объединил футбол. Когда они такими же детьми потрепанный футбольный мяч гоняли, небрежное подобие ворот создав на пустыре из школьных ранцев, демократично брошенных на щебень. Но ранцы были разными: одни из дерматина, рвавшегося быстро, вторые - из свиной шершавой кожи, и третьи - из шевровой, мягкой-мягкой, а ранец сына крупного банкира из кожи крокодиловой был даже и, говорят, с замочком золотым. Футбол смягчает классовые чувства, но он, однако, их не отменяет, и выражалось иногда в подножках презренье крокодилового ранца к облупленности гордой дерматина, и не скрывал, различием терзаясь, кожзаменитель ненависть свою. Свиная кожа колебалась между. Шевровая, с презрением к свиной, к надменной крокодиловой тянулась, от зависти скрываемой скрипя. Но все-таки и поле было общим, и общая игра, и общий мяч. У взрослых нету общего мяча они его на части раздирают, и поле общим быть перестает его своим желает сделать каждый, и общая игра у них сложиться не может, ибо общих правил нет рехнуться можно из-за разных правил и безнадежно крикнуть: "Где судья?" Все сразу - нарушители и судьи. Три друга постепенно разошлись, но все-таки старались быть друзьями. Они ходили вместе на футбол, и он все больше становился тем единственным, что их соединяло. Один из них, став, как его отец, жестянщиком консервного завода, был, видимо, и будущий жестянщик. Второй, не видя смысла никакого ни в зеркалах отцовских, ни в подтяжках, был будущий священник, а Энрике был, как он думал, будущий художник. Откупорив "Жервезу" на скамье и вынув из пакета бутерброды, они сначала обсуждали матч, переходя к политике текущей. Футбол еще в нас детство сохраняет, и наши политические споры остатки детства убивают в нас. Жестянщик говорил: "Альенде медлит... Как это можно - медленно бороться?" Священник: "Медлит? Хорошо бы, если... Пугает многих то, что он спешит". Жестянщик: "Напугать монополистов не грех... Я опасаюсь - как бы только испугом не отделались они". Священник: "А испуг домохозяек? Они монополистки лишь на кухне, а ведь боятся завтрашнего дня. Хватают враз по двадцать пачек мыла". Жестянщик: "Все равно им не отмыться от мелких буржуазных предрассудков". Священник: "Ну так что ж - не мыться
вовсе? Когда в глазах домохозяек власть так ненадежна - дело безнадежно". Жестянщик: "Безнадежно ваше дело". Священник: "Что такое - наше, ваше? Понятие единое - народ". Жестянщик: "Мне противно быть единым с чиновничьими рылами тупыми, с лакейской рожей, с полицейской харей, с мурлом поповским, с генеральской рожей и с мордочкою лисьей торгаша". Священник: "Мучас грасиас, амиго, что не забыл поповское мурло". Жестянщик: "Ешь, амиго, - напросился. Народ, народ... Затрепанное слово, которым очень любят спекульнуть сидящие на шее у народа, привыкшие болтать с трибун о том, как нежно они любят эту шею. Единого народа в мире нет. Всегда в любом народе - два народа, те, что сидят на шее у других, и те, кто эту шею подставляет. А надо разучиться подставлять. Маркс нам оставил неплохой учебник: он ясно говорит - как разучиться". Священник: "Бытие определяет сознание... Как это одномерно! Сознание ведь тоже бытие. Христос хотел объединить людей, а Маркс привел сегодня мир к расколу". Жестянщик: "Был расколот мир всегда, а, кстати, торгашей из храма кто гнал плеткой? Маркс? Он в личной
жизни был интеллигентней, вежливей Иисуса". Так спорили и спорили они, и молодые кулаки стучали по выцветшей скамье у стадиона, не знавшего, что очень скоро станет тюрьмой для них двоих и для других. (Жестянщика священник дома спрятал и брошен был за проволоку с ним, а после навсегда исчезли оба, и вместе с ними споры их исчезли...) Жестянщик был в тюрьме и при Альенде. Он в группу ультралевую попал, изготовляя бомбы-самоделки, чтоб навести на всех монополистов уже совсем нешуточный испуг, не понимая, что такие взрывы лишь на руку тем генеральским рожам, кто под предлогом красного террора устроит свой коричневый террор. И в это время кто-то распустил слух подлый, что не кто-нибудь
- священник "по дружбе" на жестянщика донес. Рос шепоток заспинный, нехороший приятно в нехорошее поверить: ведь сразу возвышаешься ты сам. Отнюдь не ультралевые студенты священнику руки не подавали, брезгливо морща уголочки губ. Достойным завершением всего явилось то, когда отец - владелец какой-то странной фабрики зеркал, где также выпускались и подтяжки, всем заявлявший, что в такое время всего умней повеситься немедля, из собственных подтяжек сделав петлю, у собственного зеркала притом, сказал однажды сыну с одобрением: "Ты посадил жестянщика, я слышал? И правильно. Я думал, что ты рохля. А ты мужчина. Всех бы их - в тюрьму! Всех красных во главе с их президентом!" Тогда священник и пришел к Энрике. Священник был издерган и затравлен. Стараясь не глядеть в глаза, шатаясь, измученно он выдавил: "Ты друг?" "Конечно, друг. Ты ни при чем - я знаю". "А кто же слухи эти распустил? Кто слушал наши споры на скамейке, а сам трусливо в споры не встревал?" "Молчал я не из трусости, а просто из-за того, что иногда жестянщик казался справедливым, иногда казался ты, а иногда вы оба, а иногда ни ты, ни он".
"А кто же?" "Никто, - сказал Энрике.
Что-то третье". Священник, наступая на него, тряс бледным потным лбом,
как в лихорадке: "Нет, эти слухи ты распространил! Ты хочешь быть всех выше, всех умнее, и для тебя унизить ложью друга есть способ возвышенья твоего. Ты независим от Христа и Маркса. Ты - вечно третий. Ты ни с кем.
Над схваткой. Ты сам себе сказал: "Я гениален, и значит, все, что делаю, - прекрасно, а все негениальные способны в любую подходящую минуту на гадости - к примеру, на донос". И ты вообразил, припомнив споры, какие мы с жестянщиком вели, что ненавистным сделался мне он, что он мне враг, а разве грех великий предать врага? Вот что подумал ты". "Я не подумал". - "Нет, не лги
подумал! Так знай - люблю его гораздо больше, чем самого себя, люблю давно и только потому давно с ним спорю. Я, как за брата, за него боюсь. Он хочет переделать все и сразу. Он сам, как будто бомба-самоделка, взорваться может в собственных руках, убить себя, а множеством осколков изранить или, может быть, убить совсем не тех, кого взорвать замыслил, а самых близких - мать, меня, тебя... Мне так его предостеречь хотелось, но я совсем не из ханжей в сутанах доносом я не мог предостеречь! А знаешь, кто ты сам? Ты сам
доносчик. Ты сделал на меня донос толпе, которая таких доносов жаждет. Какое наслажденье для ничтожеств доносчиком невинного назвать! Но есть еще и низость комплиментов, внушающих нам: "Правильно донес". Я даже благодарность схлопотал за мнимый мой донос от своего подтяжечно-зеркального папаши... Вот что со мной, Энрике, сделал ты". "Я ничего подобного не сделал". "Ты это сделал. Сделал и забыл. Ты - гений. Это вырвалось. Невольно. Небрежность отличительной чертой всех гениев является, как слышал. Небрежно предал.
Не заметил сам, как предал. Лишь одно твое словечко и все. Оно теперь на лбу моем. Но на твоем его я вижу тоже!" Пощечиной стегнула больно дверь. Стоял Энрике, потрясенный ложью, которую себе о нем придумал, чтобы спастись от оскорблений, друг. Когда нас оскорбляют подозреньем в том, в чем совсем не виноваты мы, мы тоже начинаем оскорблять других, совсем ни в чем не виноватых, и попадаем в тот проклятый круг, где все невиноватые виновны.
Энрике вздрогнул - телефон звонил с настойчивым сварливым дребезжаньем. Он трубку взял рукой, еще дрожащей: "А, это ты, отец". - "Узнал мой голос? Я думал - ты его уже забыл, как позабыл ты, что вчера была суббота и я ждал тебя весь вечер. Ты заболел?" - "Нет - заболела мама". "Она, как это помнится, всегда с огромным удовольствием болела в субботы, воскресенья, чтобы ты не виделся со мной". - "Но это правда. Она в постели". - "Почему же ты не мог мне позвонить?"
"Звонил, отец, твой телефон был, видимо, испорчен". "Мой был в порядке - это прихворнул твой. Гриппом заразился от хозяйки. Умеют заболеть и телефоны, когда им надо".
В это время мать вошла в халате с пузырьком, с пипеткой. "Энрике, помоги закапать в нос. Совсем не подчиняются мне руки". И вмиг, увидев поднятую трубку, по-женски среагировала точно: "А, твой так называемый отец! Дай трубку мне". И вырвала железно, и голос, как у Эллы Фицджеральд, могуче завибрировал: "Ты можешь, когда я заболела, не звонить?" и хлопнулась, подрагивая, трубка. И полилось из матери: "Иди, иди к нему, больную мать оставив. Он тебя бросил - понимаешь ты? А ты простил ему. Какой ты добрый! Панаша одиночеством своим разжалобил тебя, и ты поддался, забыв, что я, твоя родная мать, которая не бросила тебя, так одинока, что и жить не стоит. Ты меня предал. Кто я, Боже мой? Мать, преданная собственным ребенком". И, голову трагически закинув, сама себе воткнула в нос пипетку, нажала ровно столько, сколько нужно, и, зарыдав, отправилась болеть. А телефон, как будто выжидая, когда она уйдет, вновь позвонил. Из телефонной трубки на Энрике дохнуло так знакомым коньяком и классицизмом старого маэстро: "Так вот, Энрике, что тебе скажу: кто дружбу с лилипутом заведет, сам потихоньку станет лилипутом. Ты струсил выбрать между ним и мной. В искусстве нет двусмысленного "между". Поэтому забудь меня, а я прощу твою забывчивость, не бойся". Минуту или две смотрел Энрике на трубку, замолчавшую в руке, но запах коньяка в ней испарился. Пластмассой пахло.