Глиф - Персиваль Эверетт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ИНФЛЯТО: Статья была в зеленом конверте.
БАРТ: Зло в некотором роде есть обеднение, отсутствие доброты, так же как пустота есть отсутствие того, что заполнило или закрыло бы пробел. Но когда мужчина и женщина решают, что (Миллер[63]) язык – это просто кожа и трутся им друг о друга, тогда обеднение вновь принимает другую форму. (Платон) Представьте, что у слов есть пальцы и, разговаривая, мы достигаем как бы двойного контакта. Разве это не отрицало бы обеднения? Необходимым образом? Если, конечно, не допускать возможность злой любви.
При этих словах я поднял глаза, но родители были настолько озадачены, что лишились дара речи. Они разглядывали тарелки, возили туда-сюда свиную шейку и стручковую фасоль. А Барт со своим французским акцентом смотрел на мать.
БАРТ: Таунсенд, о вашей статье.
ИНФЛЯТО: Да?
БАРТ: Я ее не читал.
vita nova[64]
Sternum[65]Плоско,самый центр столамоей груди,найди срединную линию,отметь сердце.
Покатая с уклономсверху внизкпереди,она мой щит.
Выпуклая с внешнейстороны, от краядо края, вогнутаясверхувниз.
Рукоятка,тело,мечевидный отросток,сходятся,поглощают мирсквозь компактное вещество.
степени
Я пытался, быть может довольно примитивно, проследить генеалогию болезни, сразившей отца, а вместе с ним и родителей, семью, меня. Я полагаю, рассматривать проявления болезни можно и не называя ее, ведь назвать ее значило бы упустить суть и, что хуже, ограничить оценку симптомов, ограничив наши предполагаемые возможности. Так что я буду говорить о вещи без названия и представлять ее как совокупность вещей, которой она должна быть, не забывая, что, пока я пишу, вещь уже разделась и сменила свой антигенный[66] костюм, а я увяз в языке, в смысле, не существующем вне контекста, которого уже нет.
Отец моего отца был боулером. Игра мне знакома исключительно по одной статье в постмодернистском журнале, где утверждалось, что это изящная метафора отношений мужчина-женщина и мужчина-мужчина (но не женщина-женщина), причем кегли как-то связаны с эпидермальными границами отверстий и фаллическими фигурами. Дедушка был боулером, это я знаю по фотографиям – его убил торнадо в Индиане, в конце шестидесятых, – везде на нем рубашка, отвратительная даже в черно-белых тонах, с короткими, более темными рукавами, и ботинки той же расцветки с жирной цифрой 9 по бокам. Даже на снимках по лицу отца было видно, что он презирал этого человека. На одном фото, с подписью на обороте «Элкхарт, 1955», отец моего отца держал сыновью голову вместо шара на подходе к дорожке. Мужчина широко улыбался. Мальчик страдал, и в глазах его не было страха, только ненависть. Кажется, этот человек, Элтоном его звали, работал на фабрике музыкальных инструментов, но способностей к музыке не имел. Судя по тому, что отец рассказывал матери, он не имел ни способностей к ней, ни интереса, ни понятия о музыке вне репертуара автоматов в окрестных боулинг-клубах. Отец делал вид, что любит музыку, слушал правильную музыку и запоминал важные произведения, но его интерес был поверхностным, несмотря на широту познаний. Он не обливался слезами от «Kindertotenlieder» Малера.[67] Просто вставал и переворачивал виниловую пластинку. Он ставил «Мои любимые вещи» Колтрейна,[68] но не приходил ни в волнение, ни в бешенство. Он никогда не плакал от музыки – лишь улыбался, купив редкую запись. У него была большая джазовая коллекция, он знал все имена исполнителей и даты на каждой пластинке, но ничего не чувствовал; я видел, как он слушает, растянувшись на диване с трубкой или сидя в кресле с бокалом коньяка. В большинстве дел, к коим, несомненно, относился и секс, он путал увлечение со страстью. Фактически он был невольный аскет. Как для орфика,[69] для Инфлято жизнь в этом мире состояла из боли и усталости. Он был страстным в той мере, в которой воевал с собой. С другой стороны, его интеллект являлся скорее формой, нежели содержанием, показным стилем, нежели глубокой скважиной (неудивительно тяготение к определенным, так сказать, школам мысли). Инфлято воображал, что обладает какой-то властью над своими страстями; в той же мере я обладаю властью над сатирами и музами. Отец не был безобразен, но не был и красив, а, собственно, все, что некрасиво, есть безобразно, но он не расстраивался, по его словам, поскольку и Сократ был безобразен. Он становился перед зеркалом и говорил матери, которая еще вытиралась после душа: «В «Пире» сказано, что у Сократа был толстый нос и выпяченный живот». И на этом замолкал, предоставляя матери и, не ведая того, мне домыслить значение его слов.
mundus intelligïbilis[70]Витгенштейн:[71] Фридрих, позволь задать тебе вопрос. Как ты думаешь, то, что я обладаю сознанием, – это факт опыта?[72]
НИЦШЕ: Ужасный опыт заставляет задуматься, не ужасен ли переживший его. Кто ради доброй репутации хоть раз не жертвовал собой?[73]
Витгенштейн: Если я знаю это только применительно к себе, то, конечно, я знаю лишь то, что так называю я, но не кто-нибудь другой. Проведи следующий эксперимент: скажи «У меня хорошая репутация», имея в виду, что плохая. Можешь ли ты так сделать? И что ты при этом делаешь?[74]
НИЦШЕ: Что это с тобой такое?
Витгенштейн: Можешь?
НИЦШЕ: Да к чему это мне?
Витгенштейн: Тогда рассмотри следующую формулировку: «Число волосков в моих ушах равно корню уравнения x3 + 2x – 3 = 0». Или же: «У меня n друзей, а n2 + 2n + 2 = 0».[75]
Ницше. Ты истинный безумец. Знаешь, мысль о самоубийстве – действенное утешение: помогает преодолеть немало мрачных ночей.[76]
замысловатое
Инфлято хихикал. Он держал меня на руках, стоя в прихожей у аспирантки Лоры. Он твердил, что зря вообще пришел, так неудобно, «с ребенком, то да се». Затем она коснулась его руки. Он бросил на меня взгляд, словно спрашивал: ты понимаешь, что творится? Я безмолвно ответил: нет, а ты?
Потом он дал Лоре подержать меня. Она была довольно мягкой, на каком-то уровне я понял его влечение, и все-таки жест меня огорчил. Я мог быть чуть терпимее и даже великодушнее, приняв ошибку отца, если вам угодно, за какие-то человеческие искания, – но слишком его недолюбливал. Зная его как типа, все еще присуждавшего мне сроки в манеже за мнимую отсталость, ведомого страхами и приверженностью форме, я так не мог. Что творится, было слишком очевидно, и я немного жалел наивную Лору. Однако не знал наверняка, успели они или нет сделать то, о чем я читал, что приводило взрослых в такой ужас, что делали мои родители и благодаря чему появился я, – вставить пенис в вагину. Я поискал улики и не нашел.
– Я отправил резюме на место в Техасе, – сообщил отец. – Правда, Ева не знает.
– Может, лучше сказать? – спросила Лора, взяв его за руку.
– Здесь она счастлива. Сняться с места и начать все с нуля было бы непросто. Понимаешь, картины и все такое.
– Вам, наверно, очень тяжело.
– Я так устал от этого факультета. Кучка засохших старперов.
Лора погладила его пальцы.
Надо отдать им должное, при мне дальше поглаживания пальцев они не зашли, но не сомневаюсь, что позже Инфлято вовсе не сидел в библиотеке, а вставлял пенис в вагину Лоры. Будь у меня деньги, я бы на них поспорил.
оотека[77]
Из меня вышел рассказ, который я предъявил матери. Уже видев несколько стихотворений и записки, она не упала в обморок. Она сказала, что ей понравилось, а потом зачитала вслух. Хотя мои уши так плохо переносили речь, звучало менее противно, чем я ожидал.
Перед этим я прочитал «Налегке» Твена[78] и всего Зейна Грея.[79] Рассказ был неплохой, неглубокий, но все же рассказ, заметно саморефлексивнее, чем у Твена или Грея,[80] не такой смешной, как уТвена, и совсем не такой захватывающий, как у Грея. Однако он был поучительным.
Ma увидела поучительность рассказа в другом. Она показала листы отцу в моем присутствии. Тот прочел, издевательски усмехнулся и сказал:
– Уж не знаю, что ты находишь в этой затянувшейся шутке, но хоть писала бы приличные рассказы.
Ma взглянула на меня, и я почувствовал, как мое младенческое лицо реагирует.
– Даже слегка отсталый ребенок должен писать лучше, – продолжил он. И, откинув голову, расхохотался. Он хотел оскорбить мою мать, что само по себе плохо, но сказать такое о моем рассказе – это слишком. Потом он добавил: – А «миксолидийский»[81] вообще не так пишется.
Неуч, животное! Ma была к этому готова и не растерялась. Она оставила в манеже фломастер и блокнот; мои руки сами схватили их. Только под конец записки я поднял глаза и увидел, как надо мной висит потрясенное и ошарашенное лицо Инфлято. Начеркал я вот что: