Глиф - Персиваль Эверетт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
3. Со второго взгляда Лора оказалась не такой красивой, как моя мать. У нее были ухоженные волосы и чистые ногти, но ясные, в плохом смысле, глаза. Со своего насеста напротив, у отца на плечах, я смотрел в ее глаза и видел сколь угодно далеко. Я видел горизонт. Ничто не стояло между мной и бесконечностью. Но даже в том возрасте я понимал: тогда как ничто не стояло между мной и ее затылком, оно же не стояло между отцом и ее сосками.
4. Лора спросила про мою мать. Инфлято ответил, что Ma художница, причем «хорошая, но с приступами самоедства».
– Это жалко, – сказала Лора.
– Действительно, утомляет. Вечно приходится ее подбадривать. Понятно, я ей желаю успеха, но у меня своих дел полно.
– Я читала вашу работу об инаковости, – сказала Лора.
Пиу!
5. Отец попробовал дать мне сока, потом вместе с Лорой смеялся над моей гримасой. Лора назвала меня очаровашкой. Он сказал, я похож на мать. Подонок. Она предложила как-нибудь встретиться еще раз. Он охотно согласился. И снова надел мне чесучую шапку.
суперчисло[41]
Темной фигуре, уютно расположившейся в углу, сейчас четыре года, и она тайком пишет эту книгу. Самовоплощение в тексте? Навряд ли. Больше чем поверхностный литературный пересказ событий? Навряд ли. Слишком я зациклен на своих больших ушах и жутковатой молчаливости, такой пугающей молчаливости, что родители от меня бегут. Мой эмоциональный склад есть скульптура, мраморный реальный образ реального. В моих слезах плавают бакены, а у бакенов собираются игрушечные кораблики. Мондриан называл свою работу «новым реализмом», утверждая, что изображенное видит в природе, каким бы оно ни было холодным, математичным и даже пустым. Бедный, бедный Пит. Но если он так видел… Мир, который вижу я, не имеет острых углов, как у него, и полон символов – не просто моих символов или символов моего языка, но собственных символов реальности. Мы недооцениваем существо реальность, она якобы околачивается здесь как наш конструкт или как уходящая в бесконечность причина обманчивости чувств. Но вот самое важное, что я вынес из прожитых четырех лет: у реальности есть душа, реальность сознает себя и нас и, более того, не интересуется ни нами, ни нашими попытками ее увидеть. Фактически мы видим ее все время и не знаем этого, а пожалуй, и не можем. Тут она похожа на любовь.
сема[42]
Ma знала главное. Она знала: то, что она любит, отвечает взаимностью. Не я, а цвета, формы, подрамники с холстами. Они любили ее, она чувствовала. Говорить об этом ей никогда не хотелось. Ma не представляла, что тут можно сказать: только соберешься, как оно станет непонятным. Ее мир был слишком реален, чтобы говорить.
эфексис[43]
– Ну что, ты сегодня обедал? – спросила Ma.
Войдя в гостиную, Инфлято взял меня на руки и проигнорировал вопрос.
– Слышишь? Ты с кем-то обедал?
– Да. С аспиранткой. Девушка интересуется инаковостью.
надрез[44]
Мать скармливала мне все больше и больше книг. Я прочел Библию, Коран, всего Свифта, всего Стерна, «Невидимку»,[45] Болдуина,[46] Джойса, Бальзака, Одена, Ретке.[47] Я читал о теории игр и эволюции, о генетике и гидродинамике. Я читал о Джесси Джеймсе,[48] Бонни и Клайде,[49] Джозефе Маккарти.[50] Я проштудировал инструкции по эксплуатации родительского «сааба-63», стиральной машины «Мэйтаг», кондиционера «Кенмор». Я стал разбираться во взрослых отношениях и устройстве механизмов, в истории и проблемах эпистемологии. Опыт, как я догадывался, дело наживное, зато мое понимание происходящего было глубоким и адекватным. Я мечтал о рыбалке с Хемингуэем и прогулках по парижским улицам с Джеймсом Болдуином. Я не знал вкус флана,[51] но знал рецепт. Я мог представить отдачу при выстреле из дробовика и последствия для ничего не подозревавшей утки. По книгам я выстроил мир, целый мир, свой, где мог жить, причем не таким беззащитным, как в мире родителей. Я брал топливо у милой Ma, но не спешил приступать к «Ральфу о Ральфе»[52] – я сочинял стихи. И записывал их в блокноте с отрывными листами восковым мелком (ручки и карандаши опасны), предоставленным матерью.
Подъязычная костьОпора слов,нежного органа,языка для лобзаний,ипсилон.
Костная дугабольшего рога тянетсятянется, гнется,гнется над меньшим.
Сломай эту костьнасилиеми, замирая,сглотни.
Сломай эту кость,лишись поддержки,узнай, как мучительнаречь.
Это был первый, и Ma тут же упала в обморок. А ко гда пришла в себя, я по-прежнему разглядывал ее из кро ватки.
– Это ты написал?
Я кивнул.
мост
Когда мать предъявила отцу мой первый стих, тот не поверил. Он не стал смеяться, просто посмотрел на него и произнес:
– Ну и что я должен сказать?
– Это твой сын написал, – ответила Ma.
– Ева, – проворчал он.
Инфлято взглянул на меня. Я стоял в манеже, придерживаясь за мягкий бортик.
– Это он, – не унималась Ma. Она встала с дивана и подошла ко мне с блокнотом и мелком. – Ральф, – сказала она, – напиши еще.
Я понимал, почему она просит, и сочувствовал ее положению, но просто не умел писать на заказ. Я разглядывал блокнот, восхищаясь бесконечностью белого листа. Инфлято сделал какое-то пренебрежительное замечание, то ли про Ma, то ли про меня, то ли про обоих.
– А, Ральф? – повторила Ma.
Я попробовал пожать младенческими плечиками.
– Мне надо в университет, – сказал Инфлято, – проверять работы. – По пути к двери он задержался у моего манежа: – Скажи «пока».
Я перднул губами.
vexierbild[53]
перископная глубинаИнфлято был вне себя от радости. В университет приезжает Ролан Барт. Барт был его кумиром, я же, хотя Ma подкинула мне пару книжек, не разделял отцовского восторга. Я читал его «Основы семиологии» и «S/Z»[54] и составил представление об этом человеке. Но Инфлято отскакивал рикошетом от стен, напевал и за завтраком говорил матери, что, возможно, Ролан Барт прочитает его рукопись и тогда все будет на мази.
Инфлято привел знаменитость домой.[55]
MA: Будете что-нибудь пить перед ужином?
БАРТ: Пить. Иногда я пью. Иногда на меня находит. (Хинкли[56]) Часто меня тянет к самоубийству. Но пить в такой хмурый вечер. Сегодня я буду разбит.
ИНФЛЯТО: Ох.
MA: Значит, вино.
БАРТ: Начнем со сновидения: если во сне я поскользнусь, упаду и ударюсь, в чем причина моего падения? (Ницше) Если я поскользнулся на банановой шкурке, то во сне ли причина или в реальном мире, где существуют банановые шкурки, где я узнал о банановых шкурках? И почему именно банан, из всех фруктов? Что возбуждает наш инстинкт причины? Некий nervus sympathicus?[57] (Фрейд): Этот банан, его форма, его очевидность. Но, конечно, любой фрукт может оказаться более скользким типом, чем ему подобные, – вот в некотором роде общая формула недоразумения. Согласны, Таунсенд?
ИНФЛЯТО: Дуглас, если не возражаете.
MA: Ваше вино, профессор Барт.
ИНФЛЯТО: Я работаю над семиологическим анализом фильма «Лоуренс Аравийский»,[58] но не все получается.
БAPT: Сначала надо принять структурные ловушки языка жестов и осознать, насколько, условно говоря, бессильна рука режиссера – не только есть, но и должна быть. (Твен): Это чтобы предоставить фильму достаточно простора для того внимания, которое я должен ему уделить. А конкретно упомянутый вами фильм – ну, он беден культурными знаками, несмотря на претенциозность. Функционирование знаков находится в тайном сговоре с низверженным языком во всех играх дискурса, и это, разумеется, последний удар для режиссера.
Разве не так?
ИНФЛЯТО: Так.
MA: Давайте перейдем в другую комнату ужинать?
Ma взяла меня из манежа и усадила за стол. Пристегивая меня к высокому стулу, она шепнула:
– Тебе так же скучно, как мне? – Я кивнул, но она не увидела. Я посмотрел на сигарету, дрожащую у Барта в пальцах. Тот не заметил моего взгляда. Думаю, он даже не сознавал моего присутствия.
MA: У нас свиная шейка. Надеюсь, вы не против мяса.
ИНФЛЯТО: Несколько месяцев назад я посылал вам оттиск своей статьи об инаковости. Из «Критического исследования».[59]
БАРТ Христианская эсхатология выступает в двух формах, личной и всемирной. Смерть человека (Фома Аквинский[60]) подобна концу света.[61] Но что есть конец, как не средство повествования, языковой прием, заставляющий принять расстояние между звуками и их знаками, между денотацией и коннотацией? (Серл[62]): Существует спектр: на одном конце я, на другом бесформенная материя, а посередине, как и раньше, смысл и бессмыслица. Все и ничто онтологичны. По мере приближения ко мне идея теряет смысл, так как удаляется от своего непокорного оригинала. Я называю эту удаленность бесконечным обеднением.