Савельев: повести и рассказы - Виктор Шендерович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На ляшинский тридцатник Савельев намарал и исполнил в застолье веселый стишок. Ляшин уже был депутатом; и сам раздался, и кооператив распух в корпорацию. Десятилетие прошло не напрасно – «зёма» жил в охотку, чудя и удивляя товарищей по мелкоолигархическому цеху: личная линия парфюма, коневодство…
А еще он – пел. Любил взять в ресторане микрофон и, помахивая в такт ручищей, исполнить из Высоцкого. Многим нравилось, да и куда им было деться?
Юбилейный стишок Савельева имел успех, а гуляли в центровом месте, прямо указывавшем на новый статус «зёмы»: одной обслуги шныряло десятка три. Гость был отборный – свой же брат депутат, министры вперемешку с авторитетами да звезды эстрады вприкуску… Савельев знал многих в этом зале, и его знали почти все: поэтическое десятилетие тоже не прошло даром.
Морок подступил внезапно и объял душу целиком. Савельев сидел за столом и в это же время ясно увидел себя вчуже – словно с невидимой телекамеры, облетавшей этот небюджетный ад на останкинском кране: не вижу ваших рук! ваши аплодисменты!
Он перекладывал себе на тарелку присмотренный кусок осетрины (осторожно, чтобы легло сбоку от салата) – и ясно видел это общим планом. Слышал гул и посудный звон, смотрел на чью-то жену, что-то говорившую ему, и с ужасной отчетливостью видел шевелящиеся, густо напомаженные губы. В ноздри бил сладкий запах ее духов, и причудливо расчлененный ананас в вазе смотрелся зловещей шуткой…
Савельев извинился и на ломких ногах, в росе холодного пота, пошел в туалет, продолжая видеть себя снаружи.
Две пригоршни холодной воды не помогли: гул продолжался. Он распрямился и с опаской посмотрел в лицо, смотревшее из зеркала. Это лицо было уже почти незнакомо ему.
Выходя, Савельев оглянулся. Тот, в зеркале, смотрел тревожно и продолжал смотреть, когда Савельев закрыл дверь.
Холодный вечерний ветер обнял его с жалостью, – уже не юношу, бывшего поэта, клоуна на чужом пиру. Все еще будет хорошо, сказал он неверными губами. С какой стати? – усмехнулся тот, что жил внутри. С какой стати все должно быть хорошо?
Свинячья рожа, при серьге и жилете, явившись из темноты, просунула к лицу Савельева узкую пачку. Савельев отпрянул и помотал головой: не курю.
– Помнишь меня? – спросила рожа.
Савельев снова мотнул головой и услышал собственный голос, сказавший:
– Нет.
– Да ладно! – всхрюкнув, хохотнула свинья. – Ла-адно! Загорди-ился…
И погрозила Савельеву пальцем.
Этот ужас преследовал потом Савельева. Он пытался выхаркать саму возможность знакомства с этой рожей – и не мог. Самое отвратительное заключалось в том, что рожа, несомненно, была видена раньше, и подлая память безжалостно раскладывала веер вариантов: тусовки, фестивали, сауны…
Как-то закрутило Савельева в те годы. Как-то само собой все это с ним случилось.
Жена давно взяла устало-снисходительный тон: лети, дорогой, пособирай пыльцу. С Ляшиным у нее заискрило сразу, и больше Савельев к «зёме» жену не брал – ни на Коста-Браво, ни на дачу…
На даче – государственной, с овальными бирками на мебели – Савельев писал для Ляшина книгу, байки из депутатской жизни. Писал со стыдным удовольствием: литобработка, при тучном гонораре, была анонимной. Сначала он даже не поверил ушам, услышав цифру, решил: перекурил кальяна друг-зёма, попутал нолики…
Но все было на самом деле: и нолики, и личный ляшинский шофер, и милицейская машина сопровождения – с кряканьем и ветерком, вдоль глухой пробки на Кутузовском; просторные недра Рублевки, шашлычок, отменно приготовляемый холуем, откликавшимся на погоняло «Лукич», рассказы «зёмы» о жизни элиты с громкими хохотунчиками и матерком…
Элита обитала тут же, за заборами.
Приобщился Савельев, что говорить. Для того ли разночинцы рассохлые топтали сапоги? Да вот, видать, для того.
Потом наступили новые времена, и Ляшин быстро посерьезнел вместе с ними. Боль за Россию появилась в нем, нешуточная тревога об отечестве проступила в раздобревшем теле. Война опять-таки. Чечены, млять, задолбали, мрачно ронял «зёма», но оживление выдавало его.
Мрачность была государственной, а оживление – свое: под вторую чеченскую Ляшин отжал с поляны конкурента, не угадавшего с происхождением. Депутатский запрос в прокуратуру сопровождался статьей о подвигах чечена в лихие девяностые. Не хотелось Савельеву писать ту статью (даже анонимно не хотелось), но Ляшин, собственно, и не спрашивал: это было поручение.
Савельев закочевряжился для порядку, но «зёма», чисто по-дружески, пошел навстречу, поговорил как с человеком, дал слово, что чеченец – бандит настоящий. Да тот и похож был на бандита!
И Савельев сварганил убойный текст.
Он писал, легко вживаясь в бойкий стиль комсомольской газеты: он почти пародировал! Это было упражнение на тему, утренняя хроматическая гамма профессионала. Разминка пальцев заняла два часа, а денег дала столько, что Савельев еще неделю ходил со шкодливой улыбкой на лице.
Все было неплохо, и только стихи как отрезало, так и с концами. Отчаяние ушло куда-то. А было когда-то первосортное отчаяние, было – горькое, настоящее! Оно давало подъемную силу строке, оно держало строфу на расправленных крыльях любимого четырехстопника с сердечным перебоем цезуры посередке…
Но какие там цезуры! – давно был телеведущим Олег Савельев, ироничным красавцем и колумнистом: кругом говно, а я ромашка… И не раз и не два корежило его от зрительского полуузнавания: ой, вы же в телевизоре выступаете… ну, в этой передаче, да? еще стихи читаете!
«Вы юморной», – похвалил его однажды незнакомый тинейджер, тормознув скейт, на котором катил по тротуару в незнаемое жесткое будущее. Юморной! Савельев кивнул кислой мордой и побрел прочь, но тут же остановился: прихватило сердце.
Это случилось с ним в первый раз, и он испугался. Все вдруг стало совсем просто и страшно, и женщина в легком платье прошла мимо, успев удивиться отчаянию, застывшему в глазах незнакомца.
Машины в вечерней пробке, подобные похоронной процессии, ползли по Садовому с длинными тенями наискосок, и кто-то строгий смотрел сверху, как стоит на тротуаре сорокалетний Олег Савельев, пытаясь понять: напоследок ему эти тени, это солнце, эта женщина… – или еще дадут пожить?
Его отпустили пожить – и снова поволокло волоком через какую-то дрянь, и не было сил взять в руки судьбу, и обморок продолжался…
И кто-то продолжал следить за ним.
Савельев выждал, пока доблямкает айфон в кармане куртки, и отключил его, отрезал с шеи проклятый поводок! И поднял глаза на стареющую женщину, нервно давившую в блюдце окурок.
На Таню Мельцер из позабытой леонтовской студии. Не видевшую его четверть века. Уехавшую в Израиль. Овдовевшую. И позвавшую в гости, чтобы убить.
Передумавшую, – хотя это, кстати, еще вопрос.
Савельев вдруг сообразил, что в сумке, которую женщина держит на коленях, может лежать пистолет. Идиотская мелодрама! Смешно и глупо, но погибнуть можно на раз.
– Говори, – сказал Савельев, косясь на неухоженные освободившиеся руки. – Не бойся.
И, подождав, сам ответил на вопрос про покойного мужа.
– Я его знал?
Она кивнула, чуть замешкавшись.
– Расскажи.
– Олег, – сказала Таня и повторила, будто прислушивалась к звуку его имени: – Олег… Я ведь спросила: как ты себя чувствуешь?
– В чем дело? – выговорил Савельев и услышал, как с шумом ходит кровь в его голове. А потом услышал, как из гулкого провала:
– Помнишь пансионат «Березки»?
Его бросило в такой жар, что он даже не успел удивиться: откуда ей известно?
Его привезли в эти «Березки» на пятисотом «мерине» через пустой январский город и смеркающиеся просторы. Стояли веселые девяностые, и за корпоративы платили очень хорошо. Кот-охотник, Савельев отпустил «мерс» – и остался в пансионате до утра.
В баре, куда он поднялся ближе к ночи, обнаружился желанный женский коллектив, уже разогретый шампанским. Их было пять, и все из его давешней публики; унылый пьяница за соседним столиком только подчеркивал беспроигрышный характер этой новогодней лотереи.
Савельева, разумеется, позвали пересесть, и он пересел и начал осматриваться.
Толстуха в углу была совсем никакая, гранд-дама с начесом отпадала по возрасту и парткомовским повадкам; еще две были в приятной бальзаковской стадии, причем одна приступила к атаке сама: прислонилась к Савельеву бедром и, как бы в приступе неудержимого смеха, начала его нежно потискивать. Эту крепость не надо было и штурмовать.
Конец ознакомительного фрагмента.