Спокойной ночи - Андрей Синявский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кстати, его успехи 22-го года по борьбе с голодом в Поволжье имели продолжение. Он с ними столкнулся носом к носу, едва в 52-м вышел из пересыльной тюрьмы и, пошатываясь, с мешком за спиной, влачился по пыльной Сызрани, столь хорошо знакомой, раздумывая, как добраться до Рамена, за 17 километров. Велосипеда не было – сломан, да и на велосипеде отец уже не мог ездить. На перекрестке его остановила старуха – бывшая учительница, которую он не узнал. Она-то его помнила по лучшим временам, в уездном отделе народного образования (тогда его, правда, тоже арестовали, но быстро выпустили), и слышала смутно затем, что он перебрался в Москву, почему и решила броситься за помощью:
– Вы живете в Москве и ничего не знаете. А у нас в Сызрани последние месяцы исчез сахар. Это просто безобразие! вредительство! И вы, Донат Евгеньевич, обязаны позаботиться о правильном снабжении города, в котором вы родились, выросли и, я помню, прекрасно организовали питание детей и педагогов даже в наших тяжелых исторических условиях… Я вас убедительно прошу, лично прошу, как старая учительница, в Москве позвонить кому надо в Кремль и прямо сказать, что в Сызрани исчез сахар…
Она, по старой памяти, почитала отца в начальниках, чуть ли не в правительстве. А он едва стоял на ногах после тюремного воздуха и высчитывал, хватит ли сил дотащиться пешком до Рамена, на место ссылки…
Все это, разумеется, выяснилось и образовалось потом. А в лесу отец как воды в рот набрал, хоть мы уже порядочно отошли от деревни и никакие подслушивания нам не угрожали. Не в силах дальше хранить молчание, да и бессмысленно, я спросил:
– Номер «Америки» тебе не предъявили? Как вещественное доказательство?..
Тот номер был куплен мной в московском киоске буквально за день до обыска. Завлекла добротная цветная картинка из собрания Пикассо, опубликованная в номере, которую я раньше не знал. Но потому, как вчетвером они кинулись на злосчастный журнал: «Эге, Америка! Смотри – Америка!», я догадался, куда дует ветер. Вдобавок эксперт в штатском, разбиравший библиотеку, почему-то особенно долго вертел в руках сборник Максима Горького петроградского издательства «Парус» и вдруг полюбопытствовал: «Скажите, «Парус» – это случайно не в Америке?» «Случайно не в Америке», – поспешил я заверить, все больше убеждаясь, что шьют американское. Но – что? Кроме журнального экземпляра «Америки», о котором отец и не ведал, в нашем доме не было ничего американского. Я тогда же, после обыска, подал в МГБ заявление о принадлежности изъятого номера мне. «Америка», кстати, во всех киосках продается вполне законно…
– Нет, никакого твоего журнала не поминали. Все обвинения, я же сказал, – не позднее 23-го года. Но знаешь – в отцовском голосе мне послышалась неуместная, наигранная беспечность, – знаешь, давай помолчим немного и просто подышим сосновым воздухом. Ты посмотри, какой лес!
Лес, и вправду, был необыкновенен. С пригорка, в расселину, насколько хватает глаз, он простирался на север, северо-запад и на восток от Рамена – на сотни километров, и, мнилось, до самой Москвы, плетитесь себе потихоньку, огибая города и проселки, и вы не встретите ни души. Что-то отец хитрил со мною, петлял, уходя от разговора, словно от погони, унося на плечах одному ему доставшийся, неисповедимый груз. Сгорбленный, волочит ноги, смотрит в сторону – мне вдруг сделалось безумно жалко его и почудилось на минуту, что в мои 26, с круглым запасом знаний, заработанных нелегкой ценой, я опытнее его и выносливее, сосланного дотягивать старость по месту своего отдаленного, в прошлом веке, рождения.
Недавно, в Бутырках, он представился мне на свидании куда бодрее, чем я ожидал, невзирая на смертную бледность, на окрики тюремщика, поставленного монументом между нами в коридоре из двух рядов плетеной, до потолка, проволоки. В таких вольерчиках держат обезьян в зоосаде и прочую мелкую нечисть, от хорька до дикобраза. Только на свидании зрителя самого запирают в клетку на полчаса встречи с параллельно зарешеченным родственником. Так что, помимо счастья видеть отца живым, я вынес оттуда, помню, глубокое удовлетворение, что хоть немного, но тоже побыл за решеткой. Тюрьма с некоторых пор меня завлекала, как омут.
Сам разговор, однако, оказался бессодержательным, прерываемый, что ни фраза, монотонным возгласом исправного истукана, который своей громадой едва не загораживал от меня отца, обратив к нам обоим бесстрастный, медальный профиль.
– Как ты себя чувствуешь? Чем тебя кормят?
– Об этом говорить не положено: я предупреждал.
– В чем тебя обвиняют?
– Об этом говорить не положено. Запрещаю.
– Что с мамой? Она здорова? Она – работает?
– Не положено – делаю предупреждение.
– Так что – только о погоде можно спрашивать?
– Если не прекратите – лишу свидания.
– Скоро ли твой приговор?
– Об этом говорить строго запрещено.
– Ну, а дома что происходит?
– Предупреждаю в последний раз…
И все же отец держался нормально и, соблюдая предписания, как бы спокойно не замечал воздвигнутой между нами преграды, словно тот был неодушевленный предмет или бессмысленный идол. Меня лишь удивляло, зачем он переспрашивает беспрестанно о здоровье мамы и о моей аспирантуре, которая благополучно заканчивалась, хотя я кивал изо всех сил, что у нас все в порядке. А ему, как позднее узналось, внушали на протяжении следствия, что я тоже арестован, а мать сошла с ума.
Тогда, через тюремный барьер, он виден был только по пояс, сквозь мелкую двойную решетку и проложенный между клетками ров, – в нижней, нательной рубашке, сливавшейся с бледным лицом, на фоне полутемного стойла, в одно, едва различимое, затуманенное пятно. Это был не отец, но, казалось, выцветшая его фотография – слабый зародыш отцовского знакомого облика, будто заспиртованный в банке, бескровный недоносок… Сейчас, на солнце, в лесу, он вернулся ко мне на землю из призрачного мира наверстывать дорогие черты, пускай осунулся, съежился, однако сохранил за собой обычное присутствие духа и умную медлительность видавшего виды, спокойного, закаленного старика.
Поглядывая сбоку, искоса на него, я думал, как бесконечно много вмещает каждый из нас, даже если в расчет возьмем одну лишь персональную память, не говоря о душе человека и ее происхождении. Не говоря о характере, о личности – уже сама память дарует нам беспримерный рисунок и способ продолжения рода, а если угодно, и мировой истории, которую мы несем за собою, независимо от знаний и опыта, но просто в силу усваивания окружающего пейзажа. За каждым из нас тянется длинная, длинная память обо всем на свете. Будь то слышанное, виденное, прочитанное или испытанное. Будь то незнакомые лица, книги или газеты, тюрьма или дорога, по которой вы проезжали однажды.
Может быть, оттого, что в Рамено в этот заезд я прибыл тоже не совсем обычным путем, о котором, кроме отца, некому было поведать, человеческая судьба мне представилась поездом дальнего следования, из которого все мы, сидя по вагонам, высовываемся в окошки и видим мировую историю, хоть нас об этом не просят, и собственную пройденную и такую ненадежную жизнь. В вагоне всегда думаешь о том, что оставил, но что продолжает тянуться, как хвост, за тобой. И хвост этот – как поезд, полный народа, и всякий смотрит в окошко, отстукивающий такты по рельсам и ложащийся на шпалы канвою из книг и событий уже не нашего ума. Историю мы не делаем и не изучаем. Историю мы проходим. И помним, и передаем, сами не замечая. Куда бы подевались, я спрашиваю, Гомер и Шекспир, что делал бы Юлий Цезарь и все породы животных, с вымерших ихтиозавров, если бы краешком памяти мы их не включали в себя и не тащили бы за собой, наподобие состава? Что – мы? Что персонально – я? Ничего не значим. Но те, кто ехал за нами, кто поедет дальше, после нас, пересев на другой поезд!..
То, что отец помалкивает либо отделывается пустыми и короткими репликами, в нашем положении звучавшими довольно нелепо, поначалу меня не очень волновало. В конце концов, ему виднее, как правильнее поступать вышедшему из тюрьмы поселенцу. Может, с отца, выпуская, взяли клятву, строгую подписку о неразглашении, как это, я слыхал, иногда практиковалось? Или – его били на следствии, и теперь поведать об этом собственному сыну ему было неловко. Но тогда бы он мне прямо сказал, как все делал прямо. А вероятнее, пренебрег бы запретами, поскольку мне доверял и относился по-мужски – без сентиментальностей. Слава Богу, был опыт.
Однако не терпелось если не узнать обо всем, то хотя бы выложить все, что у меня накопилось. Начиная с ночного обыска в нашем подвале, где я, повзрослев, поселился вместо отца, а он перебрался под старость на первый этаж, к маме. Накануне он уехал в служебную командировку на шинный завод в Ярославль, его взяли с поезда, и о том, что он арестован, мы поняли только по ордеру на обыск. Тогда-то не понаслышке – я вглядывался, я впивался в государственную тайну человеческого изничтожения. Как ходят, мягко похрустывая сапогами, по битому стеклу, по вывернутым ящикам шкафа с застиранным худосочным бельем, пузырьками, несчастьями и просто завалявшейся дрянью, за которую тебе почему-то стыдно перед обыскивающими, по слою просмотренных и отброшенных за ненадобностью бумаг, тряпок, фотографий. Как пролистывали книги – каждую персонально – на предмет сокровенной записки и давнишних карандашных пометок на полях. Как рассматривали на просвет мои пакетики с презервативами. Брезгливо морщась, будто впервые в жизни видят такой ужас. Зато по-детски, надрываясь от смеха, вчетвером, на широкой постели, где мама сидела с краешка, сжавшись в маленький кулак, – развлекались слепыми картинками в случайном учебнике по акушерству. Люди – везде люди. Им тоже нужен отпуск.