Спокойной ночи - Андрей Синявский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но Ефим не переехал. Через старую его приятельницу, знакомую по детдому, узнали: Ефим Бобко умер в Клину, в больнице, от последствий тяжелой контузии и голодного истощения…
Как хорошо в лесу, исхоженном с детства, с отцом на охоте. Он с ружьем впереди, я за ним без ружья, в роли ученика и вечного носильщика дичи, если случится. Дичи с охоты мы почти не приносили: папа, как правило, мазал, приговаривая за выстрелом охотничью остроту: «Полетела умирать!» И все же с трепетом спрашиваешь бывало: «Папа, мы сегодня пойдем на охоту? А меня с собою возьмешь?» – Пойдем.
По лесу отец мог таскаться днями, неделями, объясняя, что с ружьем как-то свободнее дышится и обдумывается лучше все, что требует больших размышлений. Наверное, у него это было данью традиции – молодости, дворянским замашкам, народническим, революционным порывам… Охота вообще на Руси почиталась привилегией барина или заезжего стрекулиста. Из прочих сословий охотой баловались одни чудаки – люди умствующие и беспутные…
Но стоило мне пуститься в пространные рассуждения, как папа обрывал: «В лесу не разговаривают!» И правда, за кустом, может, зверь притаился, а может, – человек. С чужим человеком в лесу лучше не встречаться. Мало ли что он тут делает и кого ждет. Ружье наготове. Всякое бывает.
У отца была масса поучительных примеров, как с оружием не шутят. В подпольную типографию кто-то стучится ночью не условным стуком, а спьяну, сапогом. Вздумал напугать. «Кто?» – «Полиция, открывай!» Тот, в типографии, из браунинга – не глядя, через дверь. Открывает – товарищ!
Из браунинга, пока не забрали, я тоже стрелял однажды в лесу – по дубам. Отец командовал: «Выше руку! целься! целься же ты!» Рука скачет – отдает от грохота. Мне было лет шесть. Мама бы не позволила. А браунинг – с гражданской, именной, законный. Пришли в подвал: «Сдайте оружие!» «Обыскивайте!» А те и обыскивать не стали. Заглянули под подушку – лежит. Хорошо, не арестовали.
В лесу один такой тоже – напугал. Вышел из-за куста: «Сдавайся!» А лесник (это был лесник), не раздумывая, ахнул из обоих стволов: ружье-то наготове. Разворотил брюшину. Дробь. Но когда в упор, да из обоих стволов… «Что же ты наделал, – плачет умирающий, – я же пошутил!»
– А того судили?
– За что?.. В лесу не шутят…
Вдруг отец остановился: не идет из головы – Ефим. Вообрази: семилетний малец – и уже – конспирировался!..
Я воображал. Жуткая таинственность жизни меня притягивала. А папа вспоминал, как тогда, еще в первое лето, пока мы с матерью прохлаждались на Кавказе, они поехали с Ефимом купаться на Москва-реку. Ефим, должно быть, в глаза не видел реки, и в воду не шел, и отца не пускал отплывать. Бегал по берегу и причитал:
– Дядю Донат, не тони! Не тони! Не надо! Дядю Донат!
– Конспирировался!.. Всю жизнь!.. Вообрази!..
Отцу, конечно, было труднее, чем мне. Страна разрывалась в его сознании, не поспевая за идеалами. Письмо Ефима Бобко с трогательным открытием было ножом в спину. Какую же муку несло тощенькое ребячье суденышко!
– Дядю Донат – не тони! Не надо!
Кулак? Чепуха. Нашего дедушку в Рамене тоже раскулачили бы: сад, корова, дом с террасой… Если б мама не настояла: сдать корову, вступить в колхоз. Сад с тех пор задичал. Но мне, студенту, было легко критиковать: Сталин, коллективизация… У отца был другой отсчет – с 909 года. Это страшно важно в судьбе каждого из нас – точка отсчета. От какой печки танцуем. Тоже еще студентом – окунулся в конспирацию. Первый арест, разрыв с родными. Мать-дворянка в ногах валялась: не уходи – единственный сын. Легла на пороге. Переступил. Питер. Ссылка, поначалу такая озорная. Озерки. Сызрань.
– Прочел мальчишкой «Преступление и наказание». Твой дед – монархист, консерватор – обожал Достоевского. Но говорил: рано! смотри!..
Под наплывом воспоминаний, отец, случалось, нарушал заповедь «в лесу не разговаривают», – и я не прерываю. Мне нравится, как он читал Достоевского гимназистом, – лежа на кровати и немного почитав, отшвыривал ненавистную книгу в дальний угол. Вставал, шел в угол, подымал книгу, ложился и снова, через страницу, швырял. Лучший отзыв о Достоевском. О том, как надо читать. В хождении по комнате, валясь на кровать, вставая, из угла в угол, в борьбе, в работе, изживая барчука. Боюсь, в революцию все же его втянул не Раскольников, а Соня Мармеладова. В Петербурге – провинциала, белоподкладочника – ужаснули проститутки.
– Ты не представляешь: за трешницу. Старухи – за рубль. За два фунта хлеба!
Он рухнул в обморок, узнав из газеты, что пало самодержавие. Не ожидал. От радости, в Озерках. Накануне своими глазами наблюдал на Невском: полотнища, «Хлеба!», толпы женщин. Не понял. А утром раскрыл газету: она самая. Февраль.
«Преступление и наказание» мне случилось перечитывать уже в Лефортовском изоляторе. И странное дело – облегчение, по мере того как читал, забивая дыхание той «особенной летней вонью», раздраженной, кошмарной средой, в которую погружаешься, как рыба в воду, и не можешь надышаться. Сокамерник бурчал: «Смотрите – свихнетесь! Достоевского? В тюрьме? Ну взяли бы отвлекающее – Тургенева, Бунина. «Детские годы Багрова-внука»…
А мне в поддержку смердел Достоевский. «Преступление и наказание» вызволяло из отчаяния не светлыми идеями, не проповедью добра, но тлетворным, исключающим самонадеянность воздухом, как обухом по голове: клин вышибают клином. Как правильно отца эта книга завела в революционеры. Я читал, не отрываясь…
Мы шатаемся по лесу и вступаем в березняк. Подле берез воздух сразу становится чище, невиннее, и сами деревья кажутся просветом во сне. Сезам, откройся! Они открываются. Сквозь березовый ствол смотришь, как в окошко. Бежим! В ОВИРе пригрозят: «Увидите, вернетесь к березкам! Соскучитесь!» Им береза – что блесна на крючке. «Ладно, – думал, – стоскуюсь по снегу, слетаем в Гренландию. Ладно!» Я и не подозревал, что в Норвегии этих берез пуще, чем у Нестерова. Съездим в Норвегию, рассеемся?!.
А что такое на самом деле русская береза в лесу? Белая ворона. Белый медведь посреди деревьев. Вставший на задние лапы и вытянувший морду по ветру: весной повеяло. Осенью, зимой ли – к весне.
В березовой роще мы как в зоопарке. Бывают же такие: носорог, кондор, береза. Исключением из правил. По Божьему промыслу березы растут в опровержение понятий о цвете, о назначении деревьев. Редко – как белый медведь…
Нет, отца я не думал переделывать. Он рос с 909 года, как я с 48-го. У каждого свой отсчет. Но как он тогда саданул кулаком по столу: «Молчать!» – на Евгения Николаевича! Он понимал, отец, что над этим не смеются, об этом не говорят: баста! и ни словом потом не обмолвился, не напомнил: «А что о тебе докладывал Евгений Николаевич?..» Он и так понимал – не спрашивая. Он все понимал.
Евгений Николаевич, муж тети Наташи, двоюродной сестры отца, профессор электротехники, как всем это свойственно, боялся смерти. Весело балагуря в креслах, он поминутно нащупывал на себе и выслушивал пульс. Дурило сердце. Я хаживал к ним на Собачью площадку, в теплый особнячок, который, прокладывая Новый Арбат, уже снесли за ненадобностью, пропахший древесной плесенью, горшками, лекарствами, керосинками и кошками тети Наташи. Она благотворила кошкам. Держала их три-четыре в доме и боялась выпускать во двор, чтобы им не повредили мальчишки. Поэтому форточки не открывались. В результате Евгений Николаевич завел сетки на окнах. Но воздуха все равно не хватало, действуя на давление и редеющий пульс профессора. Это была пара несчастных беспомощных стариков помещичьего засола, случаем уцелевшая в революцию благодаря научным заслугам и спокойному нраву хозяина. Самым опасным хулиганам двора Евгений Николаевич вручал по трешнику, по пятерке – как зарплату. Участковый также взимал дань и, пугая грабежами, внаглую, за полсотни, продал под конец свой милицейский свисток – в защиту от бандитов. Полы мыть в доме приходила княгиня Урусова. Брать систематически мочу Евгения Николаевича на анализ – графиня де Салиас, работавшая медсестрой в поликлинике. И хозяин, из разночинцев, кричал через двор вдогонку, упиваясь иронией большевистского переворота:
– Графиня! Вернитесь! Вы забыли мою мочу!
– Прекрати, Евгений! – гневно отзывалась в таких случаях тетя Наташа. – Вспомни, кто – ты, а кто – я!
Она была урожденная Всеволожская самых высоких изводов, а он – никому не известный, советский профессор Матвеев. Дом их служил мне белогвардейским противовесом моему революционному прошлому и красному, как знамя, отцу. Маму – из крестьянок, хоть и была бестужевкой, – тетя Наташа не жаловала и принимала поджавшись. Но нам с отцом, по дворянскому кодексу, все прощалось. Мы были у них желанными гостями.
С отцовским арестом мои визиты участились. Кормили, ссужали рублями – по-родственному – на передачу в Лефортово. В порядке товарообмена я, тогда аспирант, писал за Евгения Николаевича доклады по диамату. В этом суемудрии он не понимал ни шиша. На семинарских занятиях с него как-то спросили 4-й закон диалектики. «Как вы сказали? – обрадовался профессор. – Диэлектрики?..» С моими шпаргалками у себя на кафедре, в Рыбном институте, он вышел в большие марксисты. Его даже уговаривали на старости лет вступить в партию.