Без триннадцати 13, или Тоска по Тюхину - Виктор Эмский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ничего такого сверхъестественного не произошло. Я, правда, малость поскользнулся, ударился злосчастной своей левой коленкой о ребристый металл корпуса, но тут же встал, одернул пижаму.
- Кутурый час? - спросил тот, кого я, придурок, чуть не принял за Сталина.
Я вытащил роковые часы и отщелкнул золотую крышечку с гравировкой.
Вот эта секундная пауза - он, задумавшись о чем-то, спросил, я глянул на циферблат и уже открыл было рот, но вздрогнул - это как это? - зажмурился, встряхнув головой, снова посмотрел, более того, даже пересчитал на всякий случай цифры на циферблате, и когда подтвердилось, а подтвердился тот странный факт, что часовых делений на часах было не дв
Глава двадцать первая У дымящейся воронки в чистом поле
Всего переломанного, меня подобрала вездесущая хлопотунья Перепетуя. Очнувшись, я обнаружил себя в котельной, на куче ветоши. Подмигивала коптилка. На бетонном полу валялись пустые бутылки из-под фиксажа.
Перепетуюшка при ближайшем рассмотрении оказалась не такой уж и старой. С последней нашей встречи на трассе факельного забега она заметно вымолодилась, обзавелась зубами и даже, в некотором смысле, похорошела. Заметив, что я пришел в себя, спасительница моя облегченно вздохнула:
- Очухалси, сокол сталинский! Ну, слава Развратной Засыпательности! Гипосульфитику хошь?..
Вздрогнув, я впал в тревожную задумчивость.
Что и говорить, положеньице было аховое! Сочетаться морганатическим браком с заминированной дурой Даздрапермой я не желал. Даже сама мысль об этом мне, вернувшемуся из Задверья убежденным марксэнистом, казалась кощунственной. Уж на этот-то раз поступаться принципами я не собирался.
Что сотворили бы со мной, попадись я в их лапы, Мандула с Кузявкиным - об этом и подумать было страшно!..
Про старшину Сундукова, героически погибшего товарища, доверие которого я так преступно не оправдал, я старался даже не вспоминать.
Куда ни кинь - всюду светила "вышка".
Очами души увидел я изувеченный купол архитектурного шедевра и застонал. Отзывчивая Перепетуя склонилась надо мной. На левой ноздре у нее была волосатая бородавка. Вместо глаз пивные пробки. Нетерпеливая рука мышью забегала по моему израненному телу.
- Ты мне лучше пяточки почеши! - добрея, сказал я.
- А ты мне спинку! - жарко дохнула она.
Так мы с ней - душа в душу - и перекантовались всю зиму.
Обуревали мысли. Когда Перепетуя уходила и по котельной, наглея, шастали непонятно откуда взявшиеся в Тартаристане крысы, я, сидя у каганца, думал.
Во-первых - эта лишняя, тринадцатая циферка на часах. Она ведь появилась после вторичной телепортации из "фазенды". Что сие значило и чем было чревато для меня, особенно в том свете, что часы остановились на без тринадцати тринадцать - об этом я не имел ни малейшего понятия.
Второй странностью была чудесная метаморфоза, случившаяся с моим краснокожим аусвайсом. Каким-то волшебным образом из него исчезли все поддельные записи. Да не просто выцвели или там испарились, а скрупулезнейшим образом поменялись на прежние, подлинные. Я листал фантастический документ гражданина несуществующего уже государства - некоего М., Виктора Григорьевича, умудрившегося родиться 20-го октября 1942 года, то бишь в самый разгар Сталинградской битвы, - я изучал странички, как чужую валюту - наощупь и напросвет, и душа моя пела, а внутренний голос нашептывал: "Таки - да: скоро уже!.. И причем - самым непредсказуемым, как и должно быть у нас, у русских, способом... Обязательно, всенепременно, несмотря ни на что и вопреки всяческой логике!.. Слышишь, Витюша?".
Витюша слышал. Нащупав в кармане пижамы серую пуговицу от пальто, он, затаив дыхание, сжимал ее пальцами. Чуда не происходило, но Тюхин уже почти наверняка знал, что так и должно было быть. Для того, чтобы возвратиться наверх, нажимать нужно было на верхнюю пуговицу!
В этот вечер добытчица Перепетуя вернулась раньше обычного.
- Вона полюбуйся! - хлопнув на стол бумаженцию, сказала она.
Прочитав листовочку, я так и подскочил. Ея Императорское Величество Даздраперма Первая высочайшим рескриптом объявляла меня, Тюхина, вне закона! Цитирую: "как подлого изменщика, агента межгалактического сионизма, тайного чеченца, псевдодемократа и брачного афериста". "Приговор Наш, - писала далее Даздраперма Венедиктовна, - окончательный, обжалованию не подлежащий, а ежели кто вышеупомянутого злодея стренет, то ничтоже сумняшеся пущай его, окаянного, вервием фиксирует и доставляет ко мне, в Смольный, для сугубой расправы".
- Достукался, касатик! - загрустила Перепетуя.
- Неужто донесешь?!
- Одна, пожалуй, не донесу, - озаботилась чертова перечница, - придется кого-нито на помощь крикнуть. Но это - опосля. Ты гляди-кося, Мересьев, каку я невидаль на свалке сыскала! Фиксаж - не фиксаж... Может, проявитель? - И она, кормилица, вынула из своей заплечной сумы трехлитровую, с ручкой, бутылищу "столичной".
Мое бедное, изнуренное трехмесячным затворничеством сердце, оборвалось: Господи! То-то мне Кондратий с рюмкой примерещился!..
Очередная трагедия произошла как-то до обидного буднично, невпечатляюще. Я зажмурился, поднес ко рту, запрокинулся, загуркал, аки голубь, допил до дна, занюхал мануфактуркой, крякнул, елки зеленые: "Экая гадость! И как же ее беспар...".
Остаток слова застрял в моей окаянной глотке. Подруги дней суровых в наличии уже не было. Лишь кучка пепла на табурете да пустой пластмассовый стаканчик на полу - вот и все, что осталось от любезной Перепетуюшки. Дряхлая голубка сгорела потусторонне-синим огнем. Точь в точь, как родной брат соседа моего - Гумнюкова, дернувший с похмела подвернувшегося под руку карбодихлофоса.
Замычав от горя, я потянулся к бутылище. Так начался кошмарный запой.
В одиночку я пить не мог, чем, кстати, всю жизнь втайне гордился. На мое счастье, нивесть откуда возник рядовой Мы. Потом притащился этот алкаш Эмский. Завывая, он декламировал стихи собственного сочинения. Слабак-солдатик все икал. А что касается Тюхина, то тот, переживая потрясение, посыпал голову пеплом своей спасительницы.
- Так поцелуй же ты меня, Перепетуя! - в помрачении шептал он.
Потом ему вдруг приспичило позвонить по служебному телефону. Подмигивая собутыльникам (глядите, мол, какой я храбрый!), Тюхин крикнул в трубку:
- Але, Мандула, слышишь меня?
Трубка, скыркнув, сурово ответила:
- Чую тоби, сынку, чую!..
Тюхин тряс солдатика:
- Нет, ты скажи, скажи честно: да разве ж это смерть?! Где покой, где покаяние?.. Зачем, точнее - за что все это?! Мало мы с тобой там, в горячо любимом Отечестве, помыкались, а? И потом - где люди, в смысле настоящие люди, нехимероиды?.. Где, в какой стороне - цель, которая еще не стала нашей с тобой мишенью?! Нет, ты, салага, морду не вороти, ты мне прямо ответь: па-че-му? за какие такие особые прегрешения?!
- Зна... значит так надо! - сотрясаясь от икоты, бормотал рядовой Мы.
- Но кому, кому?!
Помутившийся Эмский упал со стула. Его подхватили под руки и поволокли на свежий воздух. Лицо у поэта было смертельно сизое, заплывшие глаза практически отсутствовали. Он скрежетал зубами, пытался плюнуть, обвисая, стонал:
- Гады, гады-ии!.. Что ж вы, гады, со мной, Тюхиным, содеяли?!
Как Тюхин попал на Троицкое поле, одному черту известно. Он сидел на подозрительном сугробчике, в двух шагах от колышка с табличкой: "Заминировано!".
Вокруг было тоскливо, не по-питерски пусто, незнакомо. По небу тащились поздние ноябрьские облака. Пахло талой травой и скорой осенью. Человек, первый за шесть суток его несусветного столпничества, приближался нестерпимо медленно. До него было так далеко, так велика была вероятность, что этот самоубийца или свернет в сторону, или не дай Бог, подорвется, что Тюхин боялся пошевелиться. Да и мина под ним самим вполне могла быть противопехотной, из тех сволочных, взрывающихся от снятия с них тяжести...
Тюхина мелко трясло. Хмель уже давно выветрился, остался один страх а ну как закемарит, свалится с бугорочка, или того хуже - вдруг да нагрянет в этот Богом забытый район чудовищная перепончато-крылая протобестия, истребительница генофонда нации! Уж больно эта унылая, окраинная местность напоминала Тюхину его навязчивый сон - помните - с унылым осенним пейзажиком, с бугорочком, с расклячившимся на нем голодранцем, который - и это Тюхин понял именно здесь, на поле - и чистом, и Троицком, и минном одновременно - который был никем иным, как он сам - Тюхин.
Смельчак был все ближе. Задрав слепое, в черных очках лицо, он шел прямехонько на потерпевшего, щупая снег перед собой бамбуковой лыжной палкой. Инвалид по зрению был без шапки, без шарфа, зато при бабочке, в черных фрачных брюках, в сереньком, до мурашек знакомом Тюхину, пальтеце - однобортном, в рубчик, застегнутым на одну-единственную уцелевшую пуговицу - Господи, дивны дела твои! - как раз на верхнюю! Светлая, исполненная большого человеческого счастья, улыбка озаряла лицо слепца. Да, друзья мои, это был он - один из братьев-близнецов Брюкомойниковых. И снег хрумкал все громче, и сердце у Тюхина билось все сильней...