Русский Париж - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хохотал громко, долго, раскатисто, вкусно.
* * *Игорь так и просидел весь вечер за столиком. Уже не ел ничего — объелся за обедом. «Я нахал, а Дуфуня — ангел». Как хозяин и велел — «таращился». Разношерстная публика валила. Эмигрантские дамы: лисьи боа потрепаны, куничьи горжетки изъедены молью, а туде же — черный гранат на шеях, из крови и пожаров спасенный, веера из страусиных перьев, жесты томные, старинные. Девчонки нынешние — дамам не чета: говорят в голос, иные и острое словцо отпускают. Парни французские без стесненья сквернословят. «Merde!» — то и дело слышится. Русские старики, из бывших: морщинистые щеки талым снегом стекают на жесткие крахмальные воротники. Проституточки тут же — как без них? Дешевую поживу ловят. Хоть двадцать франков стрельнуть! Да при этом еще и ухитриться не переспать с клиентом. А лишь его подразнить.
Да, русских здесь было много. Больше, чем французов. Игорь смотрел на осколки, обломки корабля России. Взорвали корабль; а обломки по Мировому океану плывут — может, сжалится кто, подберет.
Милые. Нет, не мертвые души! Души — живые.
Закрыл глаза. Тянул зеленый дикий абсент. Бесплатный; о, щедрый Дуфуня. Сегодня все, как во сне. И на работу взяли, да еще цыган нижегородский. И где — в сердце Парижа! Нарочно не придумаешь.
Рот тянул спиртное, глаза следили, мозг запоминал. Человек так устроен, что у него есть память. И память — это мы сами.
Никто, кроме нас, не запомнит. Никто — до будущих — в руках, как птенца подбитого — не донесет.
Певички сменяли друг друга на сцене. Сначала у старого, раздолбанного тысячью пальцев рояля, издавашего не звуки, а трезвон, встала грузная Марьяна Романовна. Дуфуня аккомпанировал супруге на гитаре. Перебор струн волновал, глаза щипало. Марьяна пела, закидывая голову, и подбородки тряслись. Глубокое, красивое меццо-сопрано, сильное vibrato. Старая цыганка то соло пела, то — дуэтом с мужем.
— Ехали на тройке с бубенцами, а вокруг мелькали огоньки-и-и-и… Мне б теперь, соколики, за вами — душу бы развеять от тоски!
Марьянин голос обволакивал посетителей, укутывал в шубу, в теплую шаль.
И вместе, на пару с Дуфуней, как грянут:
— Дорогой длинною… Да ночью лунною… Да с песней той, что в ночь летит, звеня! Да с той старинною да семиструнною, что по ночам так мучила меня!
Вслед за цыганами на сцену не вышла — вырвалась, будто из пут, и красная вся, будто боролась и запыхалась — не женщина, нет, и не парижанка отнюдь: крестьянская девка.
Румянец во всю щеку, свекольный. Скулы торчат! Глаза — по плошке! Грудь — стогом сена. Широкоплечая. И — боже-господи — в сарафане, в нашем, русском!
Игорь будто на сенокосе оказался, где-нибудь под Курском, под Орлом. Едоки звенели посудой. Русская речь мешалась в мареве, в мятной полутьме ресторана с французским курлыканьем. Крестьяночка в сарафане открыла рот, шире варежки, и как грянула:
— По диким степям Забайкалья-а-а, где золото роют в гора-а-а-ах! Бродяга, судьбу проклиная-а-а-а, тащился с сумой на плеча-а-ах!
Голос наполнил ресторацию, как парное молоко — слитое из жестяного ведра дойницы в глиняную кринку. Игорь замер и не донес рюмку с абсентом до рта.
Скуластая девка с глазами огромными, чуть раскосыми пела так, что сердце циркачом кувыркалось в груди. Да сам бы Шевардин позавидовал ей!
— Браво! Умница! — крикнул Игорь, шатаясь, встал и ударил в ладоши.
Он сам не понимал, пьян он или трезв. Чудесный вечер.
И эта крестьянская девочка, Господи, какой-то курский соловей! Интересно, щеки она свекольным соком накрасила или морковным? Или это они у нее сами такие румяные? Будто из бани выбежала — и в сугробе извалялась.
Игорь стоял и хлопал. Потом сел за стол и уронил голову на согнутые кисти рук.
И не заметил, как на сцену не вышла — вылетела, как пущенный метко мяч для игры в пинг-понг, малышка, ребенок совсем. Невзрачная! Кожа да кости. Игорь дремал над бокалом, когда худышка запела. Тут же вскинул голову. Глядел, с трудом понимая, где он: ему казалось — он в Москве, в любимом трактирчике на Кузнецком, и расстегаями и блинами пахнет.
На сцене костлявая малявка выделывала чудеса — ходила колесом, разбрасывала ноги-руки в стороны, приседала и подпрыгивала, и пела, пела при этом.
От ее голоса волосы дыбом вставали.
«Еще один певчий ангел, не много ли на один ресторанный вечер?»
Девчонка страстно, хрипло выкрикнула:
— Des ennuis, des chagrins s'effacent, heureux, heureux a en mourir!
«Она же еще маленький червяк, не женщина, как она может петь о таком, о женском?! И таким раздирающим душу голосом!»
Хмель сразу выветрился. Слушал, как холодную воду пил.
— У вас тут певицы замечательные, — сказал Дуфуне на прощанье. — Как зовут русскую?
— Наталья Левицкая. Она жена генерала Саблина.
— Мать вашу, жена генерала, — только и смог Игорь сказать.
Помолчал и еще спросил:
— А эту? Малявку? Щенка приблудного? Как звать?
Дуфуня разулыбался. Видно было — лелеет девчонку и холит.
— А, эту! Хулиганку? Да Мадо Туту!
— Ну имячко!
— Ты догадался — щеник она! Собачонка! Я ее во дворах на бульваре Распай нашел! Ходила и пела под окнами. Монеты ей бросали! И она — ловила, такая ловкая, стервь!
— Вы ей хорошо платите? Уж больно худая она.
— Плачу, как всем, — нахмурился цыган. — Конституция у ней такая!
* * *Днем Игорь метался меж столов в Дуфунином цыганском ресторане; записывал в книжечку заказы, разносил блюда, выжидал на кухне, с подносом в крепких ловких руках, пока повар фирменное блюдо сготовит — и ему на поднос тарелки метнет. Быстро научился на вытянутых пальцах поднимать уставленный блюдами поднос — высоко над головой.
Дуфуня присвистывал, любуясь официантом новым: «Молодчик! Ловкач!».
Жалованье положил хорошее. Грех жаловаться.
За все Господа Игорь благодарил. Правда, с улыбкой: то верил в Него, то не верил.
Вспоминал, как отец, Илья Игнатьевич, байку рассказывал про композитора Бетховена: закончил Бетховен писать сонату «Appassionata» — и заставил набело переписать ученика, Франца Риса. Рис старательно переписал; на последнем листе рукописи начертал: «Закончено, с Божьей помощью!». И ушел. Бетховен явился домой с прогулки. Видит — нотопись на столе валяется. Прочитал надпись Риса. Схватил плотницкий карандаш и тут же нацарапал: «О человек, помоги себе сам!».
«Вот и я сам себе помогу. И все же не оставь мя, Господи!»
Днем и вечером — ресторан. Скачет, несется «Русская тройка» по Парижу кругами! И он — возница. Правит, гикает: э-э-эй, залетные! С ветерком! А ночью…
Ночь была его. Правда, иной раз Дуфуня по субботам и воскресеньям его и ночью просил послужить. Игорь соглашался. Много русских по субботам приходило; пили, пели. До шести утра сидели. А к семи — исчезали, тянулись к ранней обедне на рю Дарю.
Ночь — ему принадлежит, и — что лучше салона милой жабы Кудрун?
Его отдушина в рабочем Париже; его спальня и читальня, его Грановитая палата, его царские покои. Его мастерская, где он узнавал, как пишут портрет Жизни: красками крови, мазками вдохов и выдохов, босыми ступнями, объятьями, драками, спорами и примиреньями, ночными стихами.
Вчера Кудрун телефонировала ему. Голос ее, задыхальный, хриплый, как у портового грузчика в Буэнос-Айресе, узнал бы из тысячи. «Хигор, приходи завтра ко мне! Событие будет. Кутюрье явятся! Сам Жан-Пьер Картуш! А еще твои русские придут! Из Москвы прибыли! Поэт Милославски, зачастил он в Париж! Нравится ему тут у нас! И с ним — любовница его. Оригинальная дама, скажу тебе!»
Стэнли долго хохотала в трубку, вулканом клокотала.
Игорь выбрился досиня старой бритвой «Жилетт». В щеки можно было, как в зеркало, глядеться. Кривуле ничего не сказал. Работал в ресторане как во сне. Сон — столики с яствами; сон — поднос, и кренится, как Пизанская башня. Сейчас тарелки упадут, бокалы осколками взорвутся. Дуфуня рассказывал ему про бар Фоли-Бержер: «Там, братец, такие девочки! Сам великий Манэ их писал!».
Сон — папироса в углу рта. Сон длится, не кончается. Сменщик его пришел, лицо ладонями тер: ночь предстоит работать.
К Стэнли летел — будто крылья выросли. Люди из Москвы!
«Как же их Советы выпустили? Говорят, там строгости, жестокости, Европа для красных — хуже грязного нужника?»
Салон гудел, пчелиный рой. Сегодня оживленней, чем всегда. Сегодня — хрустальный блеск! Вон они, знаменитости мировые. И как получается, что тот, кто шьет вычурные платья, в которых нельзя и шагу шагнуть по улицам, гремит на весь свет? Игорь ничего не понимал в высокой моде. «Украшательство, ненужная роскошь, завитки рококо». Кудрун крепко ухватила его за руку.
— Фу, как пахнет табаком от тебя! Накурился впрок! — Подтащила его к высокому господину; широк в плечах, манишка струится белым водопадом, потный лоб, зубы голубизной отсвечивают: только из кресла лучшего парижского дантиста выпрыгнул. — Жан-Пьер, мой русский друг! Месье Хигор Конефф… месье Картуш!