Избранное - Меша Селимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет. О справедливости. Справедливость, сказал он однажды, мы думаем, будто знаем, что это такое. А нет ничего более неопределенного. Она может быть законом, местью, невежеством, несправедливостью. Все зависит от точки зрения. Я ответил…
Он продолжал ходить молча, потом вдруг обессилел, мне показалось, будто у него внутри существует какая-то пружина, которая движет им, заставляя оживать слово и тело, а потом она вдруг останавливается, и он затихает, на него нападает тоска.
Он не предложил мне сесть, его не интересовало, что я хотел сказать, мне оставалось либо говорить, либо уйти. В противном случае я тоже мог стать таким Маликом, второй тенью, столь же ненужной, как и первая. Я решил говорить.
— Я пришел с просьбой.
— Я устал.
— Возможно, тебя заинтересует.
— Ты думаешь?
— Надеюсь. Ты говорил о справедливости. Справедливость похожа на здоровье, о ней начинаешь думать, когда ее нет, и она в самом деле неопределенна, но ее, вероятно, самым большим желанием является уничтожение несправедливости, а она-то весьма определенна. Всякая несправедливость равна, а человеку кажется, будто самая большая несправедливость совершена по отношению к нему. А раз ему кажется, значит, так оно и есть, поскольку нельзя думать чужой головой.
Пружина внимания у муфтия снова сжалась. Он удивленно посмотрел на меня, опущенные долу глаза его остановились на мне с благодарностью, не бог весть какой, но вполне достаточной, чтоб придать мне мужества. Я пробудил в нем внимание. Этого-то мне и надо было: он сам помог мне своей косноязычной басней о главном мулле Стамбула. Однако очень скоро я убедился, что легче играть словами, говоря об общих вещах, чем о конкретных, принадлежащих нам, но отнюдь не всем.
— Любопытно,— произнес муфтий в ожидании. Малик с почтением посмотрел на меня.— Любопытно. А могут ли разные люди иметь одинаковые мысли? И мыслят ли они тогда чужой головой?
— Две настоящие мысли никогда не могут быть одинаковы, так же как и две ладони.
— Что есть настоящая мысль?
— О которой по обыкновению умалчивают.
— Хорошо сказано. Может быть, неточно, но хорошо. А дальше?
— Я хотел бы сказать о своей беде. Я сказал, что мне она кажется самой большой, ибо она принадлежит мне. А хотел бы, чтоб она была чужой, тогда я не стал бы спешить узнать ее, как спешу сейчас о ней рассказать.
Я торопился от общих рассуждений перейти к тому, что тревожило меня, пока пружина удерживала его, пока в глазах его была живость, я опасался, что он быстро сникнет и тогда мои слова напрасно будут кружиться вокруг него.
Мне становилось все очевиднее: тоска и скука гложут его. Они лежали на нем покровом, обволакивали туманом, окутывали, словно илом, окружали, как воздух, проникали в его кровь, в легкие, в мозг, исходили от него и от всего, что его окружало,— от вещей, пространства, неба, расползались ядовитым дымом. У меня был выбор: либо уступить, либо бороться против них.
Не стану преувеличивать, но я был уверен, что разгоню этот болотный туман, я готов был задрать полы своей джюбе и исполнить танец живота, сделать то, что умному человеку вряд ли придет в голову. А вдруг его внимание, прежде чем увянуть, окажется столь сильным, что желтая безвольная рука начертает три спасительных слова: выпустить арестанта Харуна. Начертать, не зная, что она пишет, никогда больше не вспоминая об этом. Я пошел бы на все, говорю, на любую глупость, на любой позорный поступок и не стыдился бы потом, а даже с гордостью думал, как мне удалось победить мертвое равнодушие во имя живого человека, во имя брата. Однако я не решался бросить начатую забаву, я видел, что его лишь на время пробудила игра ума, как гашиш, теперь я должен дать большую дозу, дабы не позволить ему погрузиться в тяжкое оцепенение.
Это была самая странная схватка, о какой мне когда-либо доводилось слышать, я вступил в борьбу с мертвечиной, с параличом воли, с отвращением к жизни. Схватка была тяжелая и мучительная прежде всего потому, что я ее должен был вести с помощью неестественных средств, выворачивая наизнанку мысли, спаривая до отвращения несоединимые чувства, насилуя слова. Я опасался, да еще как опасался, что его внимание погаснет в ту самую минуту, когда я перестану играть и займусь тем, ради чего я все это затеял. Мне приходилось парить над истинным смыслом, исподволь приближаясь к нему, скрывая его, поскольку органы чувств у муфтия могли закупориться сами по себе, стоило им что-нибудь учуять.
К счастью, он не умел притворяться и скрывать свои эмоции: они обнажались и все в нем становилось заметно — и увлеченность и отвращение. Поэтому я вел свою сокровенную мысль по игре тени и света на его лице, радуясь такому указателю, которого вообще могло и не быть.
Все в нем говорило: удиви меня, разбуди меня, согрей меня, и я удивлял его, будил, согревал, ведя отчаянную битву за сохранение жизни смертнику, трепеща, что мне это не удастся, а вся моя надежда связана с ним. Я вывернулся наизнанку, я лихорадочно копался в закоулках мозга, пытаясь обнаружить там дьявольские пилюли, я сражался с этим мертвецом, чтоб не стало одним покойником больше, и передохнул лишь на мгновение, когда он опустился в кресло с проблесками интереса и оживления на апатичном лице — моя надежда пустила первый росток.
— У меня есть брат,— бредил я, не зная, достаточно ли этого.— Но если я промедлю сказать тебе об этом, то смогу утверждать, что он был у меня, а есть и был — то же самое, что я его имею и я его не имею. Решить это может каприз чьей-то злой или доброй воли. Он мне брат не потому, что я его хотел, ибо, если б я хотел, я бы и творил, и тогда он не был бы мне братом, и я не знаю, хотел ли его мой отец, но, когда он лег с моей матерью, из их наслаждения, из этой пустоты возник мой долг, он назывался сыном и братом. Кто он — желанное ли утешение или просто тягость, бог привязал его к нам, не спрашивая нас об этом, лишил нас всех наслаждений, обременив всеми тяготами и невзгодами, а, как ведомо твоему возвышенному разуму, невзгоды встречаются значительно чаще, нежели наслаждения, у нас были все основания утверждать, что брат есть несчастье, ниспосланное нам богом, поэтому мы приняли его как божью волю, божье определение и были благодарны всевышнему за все. Мы благодарим бога за несчастье, а мне хотелось бы, чтобы брат мой был твоим братом и я бы мог благодарить бога за счастье слушать тебя, как это делаешь сейчас ты по отношению ко мне, и тогда мне было бы все равно. Но поскольку он не может быть твоим братом, ибо он мой, а я не могу быть тем, кто есть ты, ибо бог определил стать мне лишь недостойным дервишем, то будем теми, кто мы есть: я прошу, ты решай. Или лучше: я буду рассказывать, а ты слушай. Тебе труднее, я знаю. Ты не должен, я должен.
Я разбудил его, он ожил, смотрит, слушает, понимает, принимает! Не надо суесловия, достаточно пустых слов, пусть они летают, как ветер, кувыркаются, как обезьяны, сломя голову носятся между лучами весеннего солнца и тенями комнаты, обезумев, и вот муфтий утих на стуле, слушает, ждет.
— А дальше? — спрашивает он довольно оживленно.
И первая его тень, Малик, вытаращился на меня, удивляется, может быть, учится. Я плохо вижу его, ибо он меня не касается. Я не свожу глаз с лица муфтия.
Есть надежда, брат Харун!
— И вот, у меня есть брат, но лишь наполовину: я называю имя его, а он сидит в крепости. Полжизни его здесь, а другая — там. Если он потеряет эту половину, то расстанется и с той.
— Какую половину?
— Которую я еще удерживаю, рассказывая тебе о нем.
— В какой крепости?
— В крепости над городом.
— Ладно, продолжай.
— В крепость сажают плохих людей, жуликов, преступников, разбойников, врагов султана. Иногда. А чаще дураков. Потому что они думают, будто не виноваты, а этого человек никогда не знает. Они всегда сражаются с ветряными мельницами, а это не их дело, и никто не просит их этим заниматься. А поскольку они гордятся своей глупостью, их легко поймать, и потому их больше всего. Из этого можно заключить, что на свободе находятся только умные, но опять-таки иначе: остаются и глупые, если умеют это скрывать. А умные тоже не остаются, если показывают себя. Еще остаются те, у кого есть право быть такими, какими они хотят. Мой брат был никем и ничем, счастливый человек, не настолько умен, чтоб его боялись, не настолько глуп, чтобы не знать, что он может делать, трус, чтоб быть гайдуком, наивен, чтоб быть негодяем, ленив, чтоб стать чьим-то врагом. Словом, промыслом божьим предназначен для того, чтоб люди здоровались с ним, не почитая его, признавали за ним достоинства, не требуя, чтоб он их проявлял.
— За что он арестован?
— За то, что не послушался отца.
— Любопытно.
— Отец — простой человек, работает сколько может, дает сколько должен, ничто его не касается, кроме дождя, облаков, солнца, гусениц, картофельных жуков, спорыньи на пшенице, головни на кукурузе и мира в семье. А поскольку он совсем прост — из одного куска, как деревянная ложка, как миска из липы, как ручка плуга, он не смог отказаться от ненужной родительской привычки говорить то, что отцы всегда говорят, а дети никогда не слушают. Он советовал ему не бросать дом, земля опустеет, в городе тесно, мало места, много ртов, мало возможностей и очень много желаний, люди скоро станут душить друг друга, чтоб отхватить краюху хлеба побольше. Брат не послушался. Тогда отец сказал: запомни, беда в том, что у нас никто не разумеет, что он на своем месте, и всякий всякому возможный соперник; люди презирают тех, кто не рвется вперед, и ненавидят тех, кто возвысится над ними; привыкни к презрению, если тебе дорог покой, и к ненависти, если готов к борьбе. Но не вступай в схватку, если нет уверенности, что одолеешь противника. Не тычь пальцем в чужую подлость, если ты недостаточно силен, чтоб обойтись без доказательств этого. Он и тут не послушал. Теперь у отца есть основания злорадствовать и говорить: смотрите, что бывает с непослушными детьми.