Возвращение - Наталья Головина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В приоткрытую дверь ворвался такой снежный вихрь, что собака обеспокоенно вскочила. «Не привыкла к такому климату, бедная ты француженка», — улыбнулся он и закрыл дверь.
Сказал себе затем, что полно ему кружить мыслями возле письма, есть и работа.
Может быть, это и странно, но после многих лет постоянного литературного труда он был все еще не уверен в своем призвании, даже в таланте — тут его тайное. А то, что он порою проговаривает это («Мы — мелкие писатели ценою в два су» и тому подобное — далее следуют возражения друзей), — способ самозащиты.
На зависть уверены в себе усидчивые и плодовитые повествователи — о чем бы ни было заказано в журналах, упоенные уже тем одним, сколь споро нижутся у них слова в отличие, скажем, от какого-нибудь конторщика Бабкина. Но у них — не о главном, не о том, без дыхания тайны жизни… Он не знает, зачем живет такое, уверенное в себе ремесло, оно враждебно ему. Тургенева же гипнотизирует то, что он должен уловить, прежде чем придвинуть стопу бумаги, завораживает жизнь, обилие человеческих типов, различное и сходное в Италии, в Епифани и Петербурге. И теперь, в тридцать пять, ему по-юношески неуемно кажется, что где-нибудь сейчас происходит важное, а он не там, а здесь, за письменным столом, так полноценно ли будет написанное? Он даже полагает огорченно, что талант его фотографичен — то есть слаб! Поскольку зажигается от какой-то встречи, увиденного лица, пейзажа… Тургенев поэтому готовнее верит резкому о себе в критике, нежели сочувственным статьям, которые к тому же, как правило, если и хвалят, то не за то: не узнать себя за фразами, годными для всех… Нет больше Белинского. Он впервые сказал о серьезности таланта молодого Тургенева и именно обязал его бережно относиться к своему дарованию, угадав в нем его неуверенность. Каково же он громил «уверенных», сытых и праздных в литературе!..
Так вот, его принудительное спасское уединение. Поначалу ему было тяжко в нем. Упоения от охоты по пороше хватило ненадолго. Напала невероятная апатия — и вместе беспокойство, почти предотлетное, тоска по местам, куда бы ему хотелось сейчас рвануться, да нет возможности.
Но оказалось, что плен ему на пользу, он приготовился внутренне к многолетнему труду.
Постепенно сложился ритуал: тщательно прибрать все на столе перед тем, как сесть писать, даже вывести прочь Диану. В укоренившихся правилах есть рациональное зерно. Он считает, что «система в хорошем и дурном смысле слова не русская вещь; все резкое, определенное и разграниченное нам не идет — оттого мы, с одной стороны, не педанты, хотя зато, с другой стороны…» Вот этой разболтанности и будет теперь меньше. Прежде он почти молитвенно относился к особому настрою на работу, с некоторой робостью избегая называть его своим именем… (Считал, что «вдохновение» слишком большое слово, не каждому по плечу, но что-то «водит рукою».) Отныне он чернорабочий, ибо писание — весьма тяжелый физический труд. И, надо сказать, что это «летучее нечто» приходит теперь дисциплинированнее и чаще… За первую здешнюю зиму было написано пятьсот страниц романа, правда разруганного друзьями. И заброшенного. А в минувшее лето был начат роман «Тяжелая натура» — в дальнейшем «Рудин».
Кроме того, была передана в «Современник» пьеса «Месяц в деревне», запрещенная цензурой, но ходившая по рукам и имевшая успех. Что не способствовало снятию надзора… Однако московские друзья не своевольничали, он разрешил чтение своей пьесы. Прицел был дальним. Здесь у Тургенева также был перелом, суть которого заключалась в том, что «гоголевская» статья и недавняя книга стали поводом для запрета всей его литературной деятельности, но он не имеет права позволить над собой этого! Бороться он может — упрочением своего литературного имени и книгами, которые было бы невозможно замолчать и сокрыть!..
Как не вспомнить тут Герцена, пропевшего саркастическую оду запретителям. Мысль его такова: паутина улавливает лишь маленьких мух (вот и пусть их будет поменее), но большие ее прорывают; под росчерком пера погибают намеки, нечто необязательное и расплывчатое, энергичные же мысли, истинная поэзия с презрением проходят через все преграды, допуская, самое большее, слегка поощипать себя. То есть, по мысли свет-Алексан-дра, до некоторой степени… да здравствуют и эти преграды! Герцен умел быть таким тараном, пробивающим тенета, и вселял ту же уверенность в окружающих. Есть ведь внутренняя несвобода — и она страшнее внешней…
Ему вспомнился лондонский друг, ласковая его и насмешливая улыбка… Всегдашнее обращение к нему Александра: «Тургенев моего сердца». Было радостно вспомнить того, кто вдалеке.
Иван Сергеевич теперь почти благословлял свое заточение. Первая попытка романа была не вполне удачна, но у него возникло новое для него «ощущение большой вещи». Он работал теперь тем с большей свободой мысли, что не предназначил свой труд для печатания. В этом была печальная и смутная, но радость… Удовлетворение приносило высказаться так, как хочешь и как должен — перед лицом спасских снегов, дремотой российской истории, перед будущим родины. Вот и обозначились его судьба и назначение, со всей непреложностью того, что у него нет другого пути. А там уж — как станется.
Право, иной раз неплохо для перелетных вольных птиц, когда капкан вдруг выхватывает их из привычных условий.
Итак, еще одна рабочая зима. Новая снежная зима привалила… Южанка Диана — стало окончательно ясно теперь — не переносит здешнего климата. Усталому сердцу во всем видится символ. Дианка — это Куртавнель… Уже пятый год она с Иваном Сергеевичем в России. Теперь вот занемогла и поскуливает. Ему не хватает ее, нетерпеливо ожидающей его у дверей его кабинета, — сейчас она все больше на подстилке у теплой печи в прихожей. Дианка привыкла к тому, что, когда прибирают бумаги на столе, последует то, что единственно хозяин делает в ее отсутствие. Грустит, потому что работает он подолгу, наконец променяла место под дверью на печное тепло.
Была полоса, когда ему привиделось избавление от личной безысходности. Иван Сергеевич минувшим летом увлекся юной Олей Тургеневой, дочерью дальних родственников. Она музыкантша, добра, хороша собой. Глаза серые с поволокой… Он долго решался. И сделал предложение в светлую минуту, когда играли в четыре руки на фортепьяно. Она ответила просто: что мечтала о том. В серых глазах слезы…
В ней было много от Полин. Да не она.
Ироничная же особа его судьба!.. Мечтал найти чем-то похожую на т у. Видел в этом единственную малую надежду на дом, тепло и счастье. И вот такая возможность оказалась еще более нереальной. Не мог — с Полин на сердце… Повинился перед Олею.
Через несколько лет она стала Сомовой, и они увиделись в Париже. Сейчас же она тяжело приняла разрыв, надолго уехала путешествовать. Но сумела понять его и сохранила дружбу.
Вновь кабинетный труд да охота со сворой. Как вдруг известие, что в Москве на гастролях Полина Виардо!
С подложным паспортом на имя орловского мещанина Петра Куликова он отправился тайным убегом в Москву. Что-то говорило ему, что все обойдется. И он увидит ее.
У повозки сломалась ось. Посреди ненастного поля «мещанин Куликов» в нетерпении крепкими белыми руками сам насаживал колесо на кое-как укрепленную ось. Он не предвкушал счастья, но чувствовал себя счастливым.
…Переписка Герцена с Машей и Адольфом Рейхелями в ту пору больше всего касалась детей. Но если о детях — это вмещает в себя все.
Только что с общими знакомыми отправились в Лондон дочери Герцена Наташенька и Ольга. Ему не хватало их, да и Маша была теперь не в состоянии заниматься ими. Был болен ее приемный сын Мориц, и она сама никак не могла оправиться после смерти своего годовалого Саши. Пятилетний уже Мориц из лазурноокого стал зеленоглаз и охотно повторял за ней русские слова. Но все в доме были подавлены утратой. Адольф после смерти младшего сына совсем не мог работать, и они были очень бедны.
Утешения Александра Ивановича скорбны. Он считает, что его и его друзей особенно жалует судьба. «Вы решились стать матерью, вы решились стать женой: за минуты счастья — годы бед». Тяжко жить, имея сердце. У тех же, кто сумел закрыть его жиром, свести сочувствие всего лишь до любопытства, у тех все исправно. Он начал уж стыдиться своих горестей, потому не тянет к людям. Но вот что он сейчас затеял: снял помещение и заказал типографские шрифты и машины. Жизнь его здесь — жертва ради общего дела, вот и надо приниматься! А то все мы склонны очень деятельно ничего не делать. Работает теперь в типографии. Пока совершенно один. И более ни слова жалобы…
Приехали наконец дочери. Он постарался сделать для них прибытие на новое место праздничным. Отправились всей семьей на пикник в Брайтон — сосновый, ивовый и песчаный морской курорт.