Кладбище балалаек - Александр Хургин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну что, довели человека? Дожелались мне семейного счастья в личной жизни?
А совсем незадолго до этого события деда забрали (или отдали) в больницу, где он в течение года и умер, и товарищ Сталин тоже умер буквально через неделю после нашего демонстративного отъезда из столицы в глушь и в степь. Но на мне это эпохальное событие со сменой власти никак не отразилось. Надо мной была одна власть — власть матери. И это была нестрашная власть, потому что мама меня любила. Она любила меня, как любят своих маленьких детей почти все матери и даже ещё сильнее — меня же в самом начале жизни чуть не задушили. Не специально, но для матери специально или нет — всё равно.
В роддоме у неё развилась обычная женская болезнь мастит, и её там срочно прооперировали. А меня, когда пришло моё время, как положено, из роддома выписали, выдав на руки отцу, чтоб он делал со мной что хочет. И он — тогда студент последнего курса мединститута — в вестибюле стал заворачивать меня для тепла в дополнительное одеяло, чтобы я не замёрз и не простудился во время своего первого выезда в свет. На улице стоял ноябрь и не самый тёплый ноябрь, а ехать по Москве предстояло далеко и долго. И тут к отцу подошла какая-то сердобольная медсестра или акушерка, или может, она работала в роддоме нянечкой и ей до всего было дело:
— Давайте, я вам помогу, — говорит. — Мне нетрудно, хотя это и не мой долг и не мои прямые обязанности помогать кому попало.
Отец говорит ей:
— Не надо, я умею, поскольку сам медик.
А она говорит:
— Медик, но мужчина. А детей пеленать — не мужское занятие, а сугубо женское — так уж нам на роду написано испокон века.
И она помогла отцу справиться и совладать с моими младенческими одёжками без застёжек, и отец повёз меня домой. А когда привёз и распеленал, я был синего цвета, весь в испарине и каплях пота и уже хрипел, а не дышал. Слишком туго меня медсестричка — или кем там она в роддоме числилась — запеленала. Не рассчитала усилий и рвения, а также любви ко всем посторонним людям и к новорождённым детям в частности.
Отец очень тогда испугался и сам покрылся испариной, поняв, что могло случиться, и всё повторял свой рассказ сначала и до конца:
— Я везу его, — рассказывал, — а он кричит и кричит. Я его чуть покачаю, пошлёпаю — он замолчит, потом опять кричать начинает. А потом замолчал совсем и не кричит. Я ещё думал «чего это он замолчал? Без особой на то причины». А он, значит, задохнулся просто.
Но я не задохнулся. Вернее, задохнулся не совсем. Живучим оказался неожиданно с самого начала. При том что родился не бог весть каким здоровяком и гигантом. Сорок семь сантиметров росту во мне было и два шестьсот весу. А выписали меня вообще двухсполовинойкилограммовым. Похудел я у них в роддоме, на казённых харчах и в связи с заболеванием матери, нарушившим мой режим грудного питания.
И с таким, сомнительного здоровья ребёнком, сама после операции, мама из Москвы потащилась туда, откуда уже уезжала навсегда, в глушь и степь, в Донецкий угольный бассейн. Интересно, задумывалась ли она над тем, что насильственно изменяет свою и мою жизни, причём изменяет кардинально, настолько кардинально, что вряд ли когда-нибудь у неё (и у меня, и у отца тоже) получится вернуться в ту колею, в то русло, в котором нам предназначено было жить и прожить стечением обстоятельств, складывавшихся и выстраивавшихся долгие годы в судьбу. И ведь несомненно было предназначено нам что-то другое. Иначе она не поехала бы на неделю в Москву походить по театрам и не встретила бы там отца, и не вышла бы за него скоропалительно замуж. Наверно, ей суждено было остаться и прожить свою жизнь в столице, а не возвращаться на исходные позиции, чёрт знает куда. И если я уехал в конце концов из той степи в город не максимальных, но всё же каких-то возможностей, и маму впоследствии за собой перетащил, то отец на этот раз за нами не поехал, а так и остался работать и жить в степи, и жил, пока не умер — а как жил, точно мне неизвестно. В письмах писал, что хорошо более или менее. Не хуже, хотя и не лучше других стариков. После него осталась там вдова, лет на пять младше меня, и брат мой, совсем ещё пацан, но я их никогда не видел, потому что о смерти отца они сообщили нам, но месяца через три. А раньше почему-то не сообщили. Может, не хотели видеть нас на похоронах, хотя ничего плохого ни я, ни моя мама им не сделали.
Перетерпеть, видно, надо было маме. Не обращать внимания на разговоры и обвинения. Года через два-три всё бы устоялось, образовалось, наладилось. А в шестидесятом умерла бы бабушка, и остались бы мы в хибаре втроём, своей небольшой семьёй, а там уже и Никита Сергеевич начал строительство своих безгабаритных пятиэтажек для народа, вот бы оно всё и пришло в какую-то выносимую норму, к какому-нибудь знаменателю или числителю. Только говорить об этом сейчас бессмысленно. Ничего этого не произошло и не состоялось. И отец тоже уехал из Москвы вслед за нами, удивив лишний раз свою мать и оставив её совсем одну. Уехал, и вся жизнь у всех троих сложилась совсем не так, как должна была сложиться и, конечно, не так, как могла.
А мать отца, мою бабушку, тоже понять можно и не за что её винить и осуждать через столько лет и в её вечном отсутствии. Для неё, когда они, попав в список, бежали, Москва стала спасением от смерти, а муж внушил ей, что это было их единственно возможное спасение.
А потом в Москву, как мухи на майский мёд, полезли другие люди и родственники. Тоже, наверное, с целью спастись. И приехали из разных мест почти все братья мужа. И все действительно спаслись и устроились, и достигли каких-то в своём деле успехов. Семён стал известным в городе хирургом и делал свои операции, стоя на табуреточке, поскольку был маленького роста и не доставал до операционного стола. Его, конечно, попытались взять в начале пятьдесят третьего, но не взяли, поскольку пришли за ним, а он увидел пришедших и, к счастью, получил инсульт. Они огорчились и на него плюнули, а он потом ещё четырнадцать лет прожил. Не говоря как следует и передвигаясь по стеночке, но всё-таки повезло ему спастись и пожить. Сын его, в Днепропетровск по воле случая вернувшийся жить, предлагал потом обменять московскую квартиру и забрать его больного с матерью к себе, чтоб ухаживать за ним и оказывать медицинскую помощь, но Семён так и не согласился на переезд, всё твердил невнятно и неразборчиво: «Не могу без Большого театра».
Зиновий устроился в угольном министерстве и впоследствии занимал высокий ответственный пост в главке. И даже самый из всех братьев старший и много пьющий Мишка нашёл в Москве своё счастье и применение своему таланту: он писал для артистов мосэстрады и москонцерта куплеты, скетчи, и прочие интермедии на злобу дня, пока не умер от обилия хорошей выпивки и еды, а сын его благополучно — несмотря ни на что — закончил в пятидесятом мединститут и получил специальность врача-психиатра. Этот сын, по-моему, и помог родственникам моего деда в больницу определить, когда надобность такая у них возникла и созрела.
И все эти родственные судьбы только укрепляли мою бабку в её представлении о Москве. Так ложно и воспринимала она её всю жизнь — как город, в котором можно спастись. Но ясно же — если все полезут сюда спасаться, не спасётся никто. Вот она по возможности и ограждала свою Москву от посторонних лиц и притязаний, и всех иногородних подозревала в тайном желании стать москвичами с пропиской — любым нечестным путём. И обижала людей подозрениями и словами. А когда подозрения её не оправдывались, она сама обижалась — на тех, кто подозрений не оправдал. То есть она в любом случае обижалась. А с течением времени стала обижаться по самым разным поводам и часто без каких бы то ни было причин. В конце концов оказалось, что моя бабушка обижена на всех. А от тех, на кого ещё не обижена, она ждала чего-нибудь, на что можно было бы немедленно, раз и навсегда, обидеться и вычеркнуть обидчика из своей жизни, чтобы его там больше не было. Она постоянно ждала, что её вот-вот обидят. И её обижали. Её обижал даже я. Мне и трёх лет ещё не исполнилось, когда я умудрился её обидеть и чуть ли не выгнать из дому.
Уже после смерти деда бабушка приехала к нам с визитом примирения и вежливости. В город Антрацит, на шахту «Центрально-Боковская». Где у меня была нянька. Самая настоящая персональная нянька, несмотря на глубоко советское время. Родители работали на две ставки и подрабатывали врачами госстраха. Яслей на шахте не существовало, был детский сад, куда принимали только с трёх лет, и мне наняли бабу Дашу, приехавшую к сестре из деревни в гости и загостившуюся на длительный неопределённый срок. Жила она в одной комнате со мной, поворовывала, продавала на рынке солёные огурцы и помидоры из нашего погреба (которые солила вместе с мамой), жалуясь — мол, украли из бочки ведро огурцов или ведро помидоров. И родители не задумывались, откуда она знает, что украли именно ведро. Украли так украли. Может, мужики не стерпели мучений, в рассоле или закуске нуждаясь. И я бабу Дашу любил детской, бессознательной любовью, любил беспрекословно и безоговорочно. А когда приехала из Москвы бабушка (я звал её баба московская), баба Даша сказала мне — наверное, не без умысла: