Игра в классики - Хулио Кортасар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Осторожно, горячий, — сказала Мага.
— Эти кризисы большинство людей считают скандальными и абсурдными, но лично мне кажется, что они служат для того, чтобы выявить подлинный абсурд, абсурд упорядоченного мира, мира в состоянии покоя, в котором возможна вот такая комната, где несколько совершенно разных людей пьют кофе в два часа ночи, причем все это не имеет ни малейшего смысла, кроме чистого гедонизма, кроме уютного сидения вокруг этой славной печурки. Чудеса никогда не представлялись мне абсурдными; абсурдно то, что им предшествует, и то, что за ними следует.
— И однако же, — сказал Грегоровиус, встряхиваясь, — «il faut tenter de vivre» [134].
«Voilà [135], — подумал Оливейра. — Хорошо, что я промолчал. Из миллионов стихотворных строк он выбирает ту, которая пришла мне на ум десять минут назад. Вот что называют случайностью».
— Да нет же, — сказал Этьен сонным голосом. — Вовсе не надо пытаться жить, жизнь — это то, что нам дается роковым образом. Довольно давно существует подозрение, что жизнь и живые существа — совершенно разные вещи. Жизнь идет сама собой — нравится нам это или нет. Ги пытался сегодня опровергнуть эту теорию, но если опираться на статистику, то теория та неопровержима. Подтверждение тому — концлагеря и тюремные пытки. Вероятно, из всех наших чувств единственным не подлинно нашим является чувство надежды. Надежда принадлежит жизни, это сама жизнь, которая защищается. И т.д. и т.п. А засим я бы отправился спать, потому что Ги своими штучками выжал меня, как лимон. Рональд, приходи завтра утром в мастерскую, я закончил один натюрморт, ты с ума сойдешь какой.
— Орасио меня не убедил, — сказал Рональд. — Я согласен, что многое вокруг меня абсурдно, но, возможно, мы называем абсурдным то, чего еще не понимаем. Когда-нибудь выяснится.
— Очаровательный оптимизм, — сказал Оливейра. — Пожалуй, можно отнести этот оптимизм за счет жизни в чистом виде. Твоя сила в том, что для тебя нет будущего — естественное ощущение для большинства агностиков. Ты всегда жив, ты всегда тут, все для тебя складывается самым прекрасным образом, как на досках Ван Эйка. Но если бы с тобой приключился такой ужас — если бы ты не имел веры и в то же время чувствовал, что катишься к смерти, к этому самому скандальному из скандалов, — ты бы как следует занавесил зеркало.
— Пошли, Рональд, — сказала Бэпс. — Очень поздно, спать хочется.
— Погоди, погоди. Я вспоминаю, как умер мой отец, и, пожалуй, кое-что ты правильно говоришь. Его смерть, сколько я ни думал, у меня никак в голове не укладывается. Молодой, счастливый человек в Алабаме. Шел по улице, и дерево упало на него. Мне было пятнадцать лет, за мной прибежали в колледж. Сколько на свете абсурдных вещей, Орасио, сколько смертей, ошибок… И дело не только в количестве, я полагаю. Это не тотальный абсурд, как ты считаешь.
— Абсурд — это то, что не выглядит абсурдом, — сказал Оливейра загадочно. — Абсурд в том, что ты выходишь утром за дверь и находишь у порога бутылку молока — и ты совершенно спокоен, потому что вчера было то же самое и то же самое будет завтра. Абсурд — в этом застое, в этом «да будет так», в подозрительной нехватке исключений из правил. Не знаю, но, может быть, следовало бы попытаться пойти по другому пути.
— И отвергнуть разум? — сказал Грегоровиус недоверчиво.
— Не знаю, может быть. Или использовать его иначе. Разве доказано, что логические принципы — плоть от плоти нашего разума? Если существуют народы, способные жить, основываясь на магическом миропорядке… Бедняки, случается, едят сырых червей, у каждого своя шкала ценностей.
— Червей, какая гадость, — сказала Бэпс. — Рональд, дорогой, уже поздно.
— По сути дела, — сказал Рональд, — тебе претит закономерность в любых ее проявлениях. Как только что-то начинает действовать нормально, ты страдаешь так, словно оказался за решеткой. Но и мы все немножко такие, компания так называемых неудачников: все мы не сделали карьеры, не добились титулов и тому подобного. И потому мы в Париже, братец, а твой знаменитый абсурд в конечном счете не что иное, как смутный анархический идеал, которого ты просто не можешь выразить толком.
— Ты даже не представляешь, насколько ты прав, — сказал Оливейра. — Послушать тебя, мне надо выйти на улицу и расклеивать плакаты, призывающие к свободе Алжира. Внести посильный вклад в общественную борьбу.
— Деятельность может придать твоей жизни смысл, — сказал Рональд. — Я читал это, кажется, у Мальро.
— Ты читал это в «NRF» [136], — сказал Оливейра.
— А ты вместо этого занимаешься онанизмом, как обезьяна, топчешься на псевдопроблемах в ожидании неизвестно чего. Если все это — абсурд, надо что-то делать, изменить порядок вещей.
— Слыхал я это, — сказал Оливейра. — Едва ты замечаешь, что спор поворачивается к чему-то, по твоему мнению, конкретному, как, например, пресловутое действие, как на тебя нападает красноречие. Ты не хочешь понять, что право на деятельность, как и на бездеятельность, надо заслужить. Как можно действовать, не выработав предварительно основополагающих позиций по отношению к тому, что хорошо и что истинно? Твои представления о добре и истине — представления исторические и основываются на унаследованной этике. А мне и история, и этика представляются в высшей степени сомнительными.
— Как-нибудь, — сказал Этьен, выпрямляясь, — мне бы хотелось с большими подробностями выслушать твое рассуждение по поводу того, что ты называешь основополагающими позициями. Может статься, в основе этих основополагающих позиций — не что иное, как дыра.
— Не беспокойся, об этом я тоже думал, — сказал Оливейра. — Однако по чисто эстетическим соображениям, которые ты вполне способен оценить, согласись: огромная качественная разница есть между тем, чтобы находиться в центре чего-то или болтаться по периферии, согласись и призадумайся.
— Орасио, — сказал Грегоровиус, — изо всех сил размахивает словами, которыми пять минут назад горячо советовал нам не пользоваться. Во всем, что касается слов, он большой мастак, а вот пусть он лучше объяснит нам туманное и необъяснимое, сны, например, загадочные совпадения, откровения или природу черного юмора.
— Тип сверху опять стучит, — сказала Бэпс.
— Нет, это дождь, — сказала Мага. — Пора давать лекарство Рокамадуру.
— Да нет еще, — сказала Бэпс и поспешно наклонилась, поднося руку с часами к самой лампе. — Без десяти три. Пошли, Рональд, очень поздно.
— Мы уйдем в пять минут четвертого, — сказал Рональд.
— Почему в пять минут четвертого? — спросила Мага.
— Потому что первая четверть часа всегда самая везучая, — сказал Грегоровиус.
— Дай мне еще глоток каньи, — попросил Этьен. — Merde [137], ничего не осталось.
Оливейра загасил сигарету. «На страже, — подумал он с благодарностью. — Настоящие друзья, даже этот несчастный Осип. А сейчас — четверть часа цепной реакции, от которой никому не уйти, никому, даже тому, кто в состоянии понять, что через год в это время и самые подробные воспоминания о том, что произошло здесь год назад, не способны будут вызвать подобного выделения адреналина и слюны или заставить так вспотеть ладони… Вот они, доказательства, которых никак не хочет понять Рональд. Что я сегодня сделал? Довольно чудовищную вещь, a priori [138]. Может, помогла бы кислородная подушка или что-то в этом роде. Какая глупость, просто продлили бы ему немного жизнь на манер месье Вальдемара, и только».
— Надо бы ее подготовить, — шепнул ему на ухо Рональд.
— Не говори глупостей, ради бога. Не чувствуешь разве, она уже подготовлена, это носится в воздухе?
— А теперь слишком тихо разговариваете, — сказала Мага. — Когда уже не надо.
«Tu parles» [139], — подумал Оливейра.
— В воздухе? — прошептал Рональд. — Я ничего не чувстствую.
— Сейчас будет три, — сказал Этьен, и его передернуло, словно в ознобе. — Напрягись немного, Рональд, может, Орасио и не гений, но понять, что он имеет в виду, совсем нетрудно. Единственное, что мы можем, — остаться еще ненадолго и вынести все, что тут произойдет. А ты, Орасио, я теперь вспоминаю, довольно здорово сказал насчет картины Рембрандта. Точно так же, как метафизика, существует и метаживопись, она отражает запредельное, и старик Рембрандт это запредельное умел схватить. Только люди, ослепленные привычными представлениями или логикой, могут стоять перед Рембрандтом и не чувствовать, что есть на его картинах окно в иное, некий знак. Для живописи это вещь очень опасная, однако же…
— Живопись всего-навсего один из видов искусства, — сказал Оливейра. — И ее как вид не следует чрезмерно защищать. А кроме того, на каждого Рембрандта приходится по меньшей мере сотня обыкновенных живописцев, так что живопись не пропадет.