Игра в классики - Хулио Кортасар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Кто тебя надоумил? — спросил Этьен, плюхаясь между Оливейрой и Рональдом и залпом проглатывая кофе. — Выпить, — сказал Этьен и требовательно протянул руку Маге, а та вложила ему в руку бутылку. — Какая мерзость, — сказал Этьен, отхлебнув. — Наверняка из Аргентины. Боже мой, ну и страна.
— Мою родину прошу не трогать, — сказал Оливейра. — Ты совсем как старик с верхнего этажа.
— Вонг подверг меня некоторым тестам, — объяснял Рональд. — Он говорит, у меня достаточно ума, чтобы начать его благополучно разрушать. Мы договорились, что я прочитаю внимательно «Бардо», а после мы перейдем к основам буддизма. А может, и вправду есть астральное тело, Орасио? Кажется, когда человек умирает… Что-то вроде овеществленной мысли, понимаешь.
Но Орасио говорил что-то на ухо Этьену, а тот в ответ бормотал и ерзал на месте, распространяя вокруг запах уличной слякоти, больницы и тушеной капусты. Бэпс перечисляла Грегоровиусу, впавшему в апатию, несметные пороки консьержки. Рональд, под тяжестью недавно обрушившейся на него эрудиции, испытывал нестерпимое желание объяснить кому-нибудь, что такое «Бардо», и в конце концов выбрал Магу, которая громоздилась перед ним в темноте, точно гигантская статуя Генри Мура, если глядеть на нее так — снизу вверх: сперва колени под чернотой юбки, потом торс, уходящий к самому потолку, а над ним — темная масса волос, темнее темноты, и у этой тени среди теней глаза блестели в свете лампы, а сама она, втиснутая в кресло, у которого передние ножки короче задних, ни на минуту не переставала бороться с ним, чтобы не сползти на пол.
— Скверное дело, — сказал Этьен, снова отхлебывая из бутылки.
— Можешь уйти, если хочешь, — сказал Оливейра, — но, думаю, ничего страшного не произойдет, в этом квартале такое случается.
— Я останусь, — сказал Этьен. — Это питье, — как, ты сказал, оно называется? — не так уж плохо. Отдает фруктами.
— Вонг говорит, что Юнг пришел в восторг от «Бардо», — сказал Рональд. — Вполне понятно, экзистенциалисты тоже, я думаю, должны были изучать это основательно. Знаешь, час Страшного суда Король встречает с зеркалом в руках, но это зеркало — карма. Сумма поступков каждого умершего, представляешь. Умерший видит отражение всех своих дел, хороших и плохих, но отражение это вовсе не соответствует реальности, а есть проекция мысленных образов… Как же было старику Юнгу не обалдеть, скажи на милость. Король мертвых смотрит в зеркало, а на самом деле заглядывает в твою память. Можно ли представить себе лучшее описание психоанализа? Но есть еще кое-что более удивительное, дорогая: суд, который вершит Король, вовсе не его суд, а твой собственный. Ты сам, не ведая того, судишь себя. Не кажется тебе, что Сартру следовало бы отправиться жить в Лхасу?
— Невероятно, — сказала Мага. — А эта книга — по философии?
— Эта книга — для мертвых, — сказал Оливейра.
Все замолчали, слушая дождь за окном. Грегоровиусу стало жаль Магу: она, кажется, ждала объяснения, но не решалась спрашивать.
— Ламы поверяли откровения умирающим, — сказал он ей. — Чтобы увести их в запредельное бытие, чтобы помочь им спастись. Вот, например…
Этьен привалился к плечу Оливейры. Рональд, сидя на корточках, напевал «Big Lip Blues» и думал о Джелли Ролле, которого он любил больше всех из умерших. Оливейра закурил сигарету, и, как на картине Жоржа де Латура, огонь на секунду высветил лица друзей, вырвал из потемок Грегоровиуса и связал его шепот с движением его губ, водрузил Магу в кресло и открыл ее лицо, всегда готовое обнаружить невежество и принять объяснения, нежно омыл кроткую Бэпс и Рональда, музыканта, забывшегося в жалостных импровизациях. И тут раздался стук в потолок, в тот самый момент, когда погасла спичка.
«“Il faut tenter de vivre», — вспомнил Оливейра. — Pourquoi?» [133]
Строка возникла в памяти, как мгновение назад — лица в пламени спички: совершенно неожиданно и, по-видимому, ни с того ни с сего. От плеча Этьена шло тепло, напоминая о его присутствии, таком обманном, и о близости, которую смерть — эта спичка, что гаснет, — уничтожит, как были только что уничтожены лица и формы и как только что свернулась тишина от ударов, посыпавшихся с потолка.
— И таким образом, — поучительно заключал Грегоровиус, — «Бардо» возвращает нас к жизни, к необходимости жизни, чистой именно тогда, когда уже некуда деваться, когда мы прикованы к постели и вместо подушки у нас — рак.
— А, — сказала Мага, вздыхая. Она поняла довольно много, и некоторые кусочки головоломки вставали на свои места, однако, наверное, никогда не будет такой точности, как в калейдоскопе, где каждое стеклышко, каждая палочка, каждая песчинка выглядели совершенными, симметричными, скучными до невозможности, но зато безо всяких проблем.
— Дихотомии на западный манер, — сказал Оливейра. — Жизнь и смерть, по эту и по ту сторону. И вовсе не этому учит твой «Бардо», Осип, уверяю тебя, хотя лично я имею о нем самое смутное представление. Но он наверняка более гибок и не так категоричен.
— Знаешь, — сказал Этьен, который чувствовал себя замечательно, хотя где-то в кишках, точно краб, ползала и царапала весть, сообщенная Оливейрой, но одно другому не мешало. — Знаешь, драгоценный мой аргентинец, Восток совсем не такая особая штука, как пытаются доказать ориенталисты. Достаточно немного углубиться в восточные тексты — и начинаешь чувствовать то же самое, что всегда, — необъяснимое искушение разума покончить с собой при помощи этого же самого разума. Скорпион вонзает жало, хотя ему и надоело быть скорпионом, однако он испытывает необходимость проявить свою скорпионью сущность во имя того, чтобы покончить со скорпионом. В Мадрасе ли, в Гейдельберге ли, суть вопроса одна: где-то в самом начале начал вкралась невыразимая ошибка, и оттуда проистекает этот феномен, о котором вы в данный момент говорите, а другие слушают. И любая попытка объяснить его терпит крах по причине, понятной любому, а именно: для того чтобы определить и понять, необходимо быть вне того, что определяется и понимается. Ergo, Мадрас с Гейдельбергом утешаются тем, что вырабатывают позиции, одни на дискурсивной основе, другие — на интуитивной, хотя разница между понятийным и интуитивным далеко не выяснена, как известно любому выпускнику обычной школы. И, таким образом, выходит, что человеку только кажется, будто он уверенно ориентируется в областях, которые не может глубоко копнуть: когда он играет, когда завоевывает, когда выстраивает себе тот или иной каркас на той или иной этнической основе, когда главное таинство относит на счет некоего откровения. Как ни крути, а выходит, что главный наш инструмент, логос, тот самый, что вырвал нас из племени животных, он как раз и является стопроцентной ловушкой. И неизбежное следствие — стремление укрыться в чем-то, якобы внушенном нам извне, в неясном лепете, в потемках души, в эстетических и метафизических догадках. Мадрас и Гейдельберг — всего-навсего различные дозы одного и того же средства, порою доминирует Инь, а порою — Ян, однако же на обоих концах — и на взлетающем кверху, и на падающем вниз, — на обоих концах этих качелей — два одинаково необъяснимых человеческих существа, Homo sapiens, и оба они одинаково суетятся, стараясь возвыситься один за счет другого.
— Странно, — сказал Рональд. — Но глупо отрицать какую-то реальность, даже если мы ее совершенно не знаем… Назовем ее осью качелей, у которых один конец взмывает вверх, а другой низвергается вниз. Может ли эта ось не послужить нам для понимания того, что происходит на противоположных концах качелей? Со времен неандертальца…
— Употребляешь слова втуне, — сказал Оливейра, поудобнее опираясь на Этьена. — А им нравится, когда их вынимают из сундука и разбрасывают по комнате. Реальность, неандерталец… Посмотри, как они резвятся, как лезут нам в уши и скатываются вниз, точно с ледяной горки.
— На самом деле, — угрюмо сказал Этьен. — Потому-то я и предпочитаю краски — с ними чувствую себя увереннее.
— Увереннее — в чем?
— В их воздействии.
— В их воздействии на тебя, но не на консьержку Рональда. Твои краски ничуть не надежнее моих слов, старина.
— По крайней мере, мои краски не претендуют на то, чтобы объяснять.
— И ты миришься с тем, что нет никакого объяснения?
— Нет, не мирюсь, — сказал Этьен, — но то, что я делаю, немного отбивает скверный привкус пустоты. А это, если разобраться, определяет сущность homo sapiens.
— Не определение его сущности, а его утешение, — сказал Грегоровиус, вздыхая. — На самом деле каждый из нас — театральная пьеса, которую смотрят со второго акта. Все очень мило, но ничего не понять. Актеры говорят и делают неизвестно что и неизвестно к чему. Мы проецируем на их поведение наше собственное невежество, и они представляются нам просто сумасшедшими, которые с решительным видом входят и выходят. Кстати, это уже сказал Шекспир, а если нет, то должен был сказать.