Производственный роман - Петер Эстерхази
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Ты послушай только, сынок, какой мне приснился сон. Мы были здесь, в этой комнате. Вроде бы это было днем, но все лампы горели. — Она показала лампы. — И было очень много кроватей. Все медные. Блестящие медные кровати, а между ними втиснуты кресла. Но все покрыты белыми покрывалами». — «Чтобы не испачкались! — с неожиданным раздражением процедил он. «Прямо как Йозеф Веверка. Он тоже. Всегда их стелит». — «Но настолько тесно, понимаешь, что едва можно пройти. Только прижавшись, боком. В одном кресле сидел Матьяш Ракоши. От головы исходило сияние, мы разговаривали. Вы тоже так много переводите, уважаемый Матьяш, как и мой Матьяш, спросила я его. Я сидела на медной кровати, сжав колени. О да, ответил Ракоши, только вот я… и пожал плечами. Да, конечно, прочитаем в газете. Мне холодно, сказал Ракоши и накрылся коричневой, шуршащей ветровкой. В тот момент я опомнилась и проскользнула между кроватей. Сейчас принесу кофе, крикнула, обернувшись. А пока вы поговорите, мужчины». — «Чего, папаня тоже там был?» — «Да. И не говори папаня. Вот, и тогда я зашла в ванную, чтобы зажечь огонь, потому что гостю холодно. Но перед поленницей лежала большая черная собака, а на спине у нее маленький ягненок. Когда я входила, собака выскользнула, два Матьяша тотчас же устроили из кроватей баррикаду и спрятались за ней. Баррикада оказалась такой хорошей, что у них прибавилось смелости, и они стали дурачиться и лаять из-под кровати. А я даже ягненка боялась! Но как после этого выглядели их рубашки! У твоего отца еще куда ни шло, а вот у бедного Ракоши!»
«А мне приснилось, — грубо накинулся он на ожидающую мать, — что Лаци Надаи показывал сумку, которую можно вешать на плечо. На ней написано: Москва 1980. Со смехом показывает на чудесную пагоду, из строительного конструктора «Мэрклин». Что это? Смеется, как ребенок. Потому что ее, эту пагоду, я всегда передаю хозяйке дома, говорит он и кланяется, как герцог Кероуак, и если потом после прошусь переночевать, меня с легкой душой пускают, зная, что я не пробуду дольше положенного времени, здесь ведь пагода. Лацика, милый мой, что это за ити-отизм? — Вот что мне приснилось».
Женщина слушала, немного обидевшись на то, что они в таком темпе проскочили ее сон. Он подключался (не один раз). «Милая Лилко, — сказал он со строгостью человека, принявшего решение, — довольно вести праздно-размеренную жизнь, — (тут женщина состроила кислую мину), — каждое утро записывай, что тебе приснилось». — «Но бывает, — что мне не снится ничего, бывает, что забываю». — «Матушка, тогда ничего не записывай. Но никаких прибавлений, никаких убавлений. Что скажешь? Напишем об этом книгу, я облеку все в художественную форму, и деньги посыплются!» Мастер обнял мать и хотел было закружить ее в воображаемом вальсе, а она взяла и не далась. «Ты с ума сошел, сыночек», — стыдливо, с гордостью улыбалась она. «Видите, друг мой, я мыслю теперь одной литературой. Скажет кто-нибудь что-то безобидное, а я как паук-крестовик: дай ему! Что за хромоножие!» Однако я очень хорошо знаю, что скрывается за этим самокритичным выпадом.
Собственное сердце! Потому что на тот момент мать мастера была очень плоха. Дело и не в конкретной болезни, а скорее в том, что ей не хотелось поправляться. «Как хорошо сейчас все складывается, а я уже ничего больше не могу выдержать», — говорила она, опираясь на множество подушек, и изумительные кошачьи глаза наполнялись слезами. «Ну, не надо, мамочка», — говорили ребята, и гладили ослабевшую руку, и шли по своим делам. Но когда врач уже хотел поговорить с мастером как мужчина с мужчиной — нужно было что-то предпринимать, — тогда последовало чудаковатое предложение мастера о соавторстве. Вот как надо, значит, это воспринимать.
«Хорошо выглядишь, киска», — шлепнул Эстерхази свою мать, там, где обычно шлепают потаскушек; женщина кивнула и, опершись на сына, проковыляла (сужение сосудов?) к праздничному столу, который ломился от множества земных благ. Отец — седовласый журналист — воскликнул: «Дьердь!» Марци, вылезший с сонной физиономией, подтолкнул своего самого старшего брата: «Желваки на скулах». Это был известный признак того, что отец нервничает. Сколько подзатыльников, послуживших хорошим уроком, было получено вслед за этим в свое время. С тех пор расстановка сил переменилась, но и сейчас души переполняет глубокое почтение при виде мускулов на отцовском лице, что возможно, лишь когда жилы натягиваются и поднимают щетинистую кожу на поверхности лица (что, если рассматривать причину, означало сильное сдавливание зубов), как если бы в голове сцеплялись скрытые проволочки; каналы гнева (иными словами). Отношения между отцом мастера и господином Дьердем не были безоблачными, с моей точки зрения, и в качестве непрошенного адвоката («ива его мать, mon ami») могу рассудить, что причиной тому послужило столкновение суверенного характера господина Дьердя, а также авторитарных поползновений отца.
Für alle Fälle[36] за этим вспыльчивым выкриком: Дьердь! — «скрывались долгие годы противостояния». «Желваки на скулах», — повторил господин Марци прежний сигнал опасности. В этот момент мастер, движимый внутренним чувством, сиганул с торжественного сборища. «Пэссподи», — воскликнул он заранее, И вправду, как только он открыл какую-то дверь — вернувшись на место преступления, — то изволил увидеть вытянутую ногу. «Друг мой, рыдающую ногу!» Господин Дьердь стоял на коленях возле батареи, рук» его медленно, очень медленно сползала вниз по рубчикам, и всего великана сотрясал плач. По пыльной поверхности батареи устремлялись вниз роковые полоски от пальцев. «Что случилось, старик?» — наклонился мастер с испугом и, тяжело дыша, притянул к себе груз и поднял его. «Не будь дураком, я ведь совсем… ну, Дъердьечке, не плачь, ну, ну, не надо, ну: маленький мой». — «Ты совсем сдурел», — всхлипывал господин Дьердь. Мастер поддерживал рыдающего младшего брата, вплотную приблизившись к его лицу, которое раскисало от настоящих слез. «Господи, какая же голова у тебя здоровая», — невольно проговорил мастер и поглаживал господина Дьердя. (К несчастью, от того ужаса, в который его привел звериный рык, мастер забыл о болях в позвоночнике у господина Дьердя. Бедняга даже у костоправа в Словакии побывал.) Большое тело — минуя обедающих — повлекло себя в ванную. Он в это время плелся за ним вслед; стараясь быть полезным; но без особого успеха.
Господин Дьердь ополаскивал холодной водой распухшее, покрасневшее лицо. Однако мастера потихоньку охватывало отчаяние: господин Дьердь, убрав от лица полотенце, встал к зеркалу, выдавил угорь и попросил расческу, которую он с готовностью протянул. Чего темнить, брат прихорашивался перед зеркалом, мало того, пригладив — ладонью — назад прическу, сказал: «Засунь себе в одно место Венеру Милосскую, писателишка!» — «Свинья ты!» — выдавил мастер, признавая, что младший брат таким образом с его помощью сбросил свое прежнее «я», но господин Дьердь тотчас же охнул и согнулся возле раковины. Мастер, таким образом, не знал, что и думать. «Пойдем», — сказал он согнувшемуся в три погибели господину Дьердю, запутавшись, и тот, бросив последний взгляд в зеркало, — покладисто отправился за ним. Господин Дьердь хорошо умел почистить перышки, как павлин. Остальные не стали дожидаться гуляк и ели суп. «Он дурак», — указал господин Дьердь на мастера и с коротким охом сел к столу, чтобы наверстать упущенное.
Однако обещанный мной водевиль закончился не так, как короткий весенний дождь, он как следует полил, правда, уже не в таком темпе. «Тетечки» и «дядечки» раздувались от восхищения. Дядя Эдэн, который до старости сохранил свои усы и бороду в прекрасном состоянии, по очереди с Йозефом Веверкой нахваливал: «Лилко, этот суп — произведение искусства». Веверка произнес короткую речь, и мадам Веверка, крохотная, худенькая женщина, подтолкнула его: «Хорошо сказал, отец». В этот момент — из-за большой спешки, вероятно, — из руки господина Дьердя выскользнула вилка, простучала по тарелке и поскакала дальше. Господин Марци рыкнул: «В чем дело, приятель? Вынь кузнечика из столового прибора». Что потом было! Предваряя это, нужно еще добавить, что перед ними плескался изумительный суп!» — «Остатки, друг мой, остатки. Но приправлен был очень искусно!» И поскольку на матовой поверхности коричневого супа шевелились мутными зеркальцами пятна жира, мастер, склонившись к тарелке, немного закочевряжился. Поэтому, вероятно, и случилось так, что на шутку о кузнечике мастер прыснул в суп, составляющие которого (тминные зернышки? горошек? или перец?) наподобие участливых мух так и полетели над столом.
(А ведь как осторожно вел он себя с супами. У этого есть история. Любители литературы знают, насколько безоблачны были отношения мастера с официантами; подтверждение тому — несметные гонорары. На первом талоне о выплате гонорара стояло: гоноррея. Пиф-паф, ой-е-ей. Но все-таки был один случай. Он как раз изволил чревоугодничать в «Кукушечке». «Mon ami, вы только посмотрите на этих экспертов: молятся, читают Святое Писание, а сами в это время чинно пощипывают бифштекс а-ля Шатобриан». Мясной суп с галушками, такова была первая половина решения Верховного суда, с нашей точки зрения, это достойно упоминания. Галушку он разламывал по диагонали [обязательно: по диагонали!] ложкой и глотал таким образом, что конический, то есть неразломанный конец шел по ходу движения [губы, ротовая полость, гортань и так далее]. Однако внизу! Внизу вдруг, когда никто, ну никто этого не ожидал, жар, который заключался внутри громадной манной галушки, развалился; развалился, распространился, и он думал, что конец пришел. Жар все наступал, а он ничего не мог сделать. В буквальном смысле слова: ни выплюнуть, ни проглотить. В этот момент к нему подошел официант — чрезвычайно услужливый, — но он, покраснев лицом, теперь уж правда не знал, как себя вести, мало того: стыдился своей беззащитности перед лицом галушки. И знаком отослал его. Официант — повинуясь желанию гостя — убрался; мастер попытался позже исправить дело неоправданно большими чаевыми, чем, конечно, еще больше его испортил.)