Дневник писателя - Борис Зайцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Бог дал день, Бог даст и пищу.{169}
Это он часто повторял, любил эти слова. В эмиграции по ним и жил. Господь, действительно, давал ему пищу.
* * *«Черты биографии?» — Пензенский помещик, литератор (сотрудничал в «Вестнике Европы», «Русской мысли», да и во многих «лучших» журналах рубежа столетий — писал стихи, очерки, статьи). Был видным, просвещенным земцем. Вращался в либеральном кругу. Много работал по народному образованию — педагогическое дело вообще любил, вкус к нему сохранил до последних лет. Дружил с Гольцевым{170}, Чеховым, Буниным. Средние годы Ладыженского — это Москва чеховская, «Русская мысль», Вукол Лавров (издатель){171}, ресторан «Эрмитаж», Малый театр, толки о «конституции» и т. п. Время, когда русский писатель «просвещал» соседних пейзан: и Чехов, и Ладыженский заводили, конечно, школы, «аптечки и библиотечки», подкармливали в неурожайные годы и т. п. (А замечательная, в некотором отношении, эпоха: писатель — человек с некоей миссией общественной, не так просто ремесленник… До самой революции дожил взгляд на русского писателя как на носителя известного «служения».)
О Чехове много рассказывал покойный — и писал о нем. Думаю, они очень друг к другу подходили. О приятеле своем выдумал Чехов, всегдашний остряк, такое сказание:
— Ладыженский хитрит, — говорил Чехов сумрачно, с глубокой серьезностью. — Не думайте, что он либерал. Это он прикидывается. А у себя в Пензенской губернии мужиков за милую душу порет.
Во время войны работал Ладыженский по краснокрестному делу в Польше{172}, занимал даже довольно крупный пост. В эмиграции жил одно время под Бордо в большом имении (если не ошибаюсь, Земгора){173}, потом в Париже. Сотрудничал в «Вечернем времени», рижских «Перезвонах» (очень милые бордосские очерки), «Возрождении». Но главнейше занимался детьми. Знатоком литературы, языка, русской истории был Владимир Николаевич. Революция, изгнание очень приблизили его к «Святой Руси», отдалили от прежнего интеллигентства — явление не на нем одном замеченное. Подошел он гораздо ближе и к церкви, религии — искренно, бесхитростно, всем существом. При врожденной любви к детям это давало отличного воспитателя — человека, способного не только сообщить сведения, но и просветить душевно. (Тот, у кого есть что сказать.)
Началась парижская жизнь странствующего наставника. Одно время он преподавал в лицее Ванв, но главнейше — у частных лиц. Картина приблизительно везде одна: скромностью, добротой, просвещенностью покорял и учеников, и родителей: ему предлагали за урок стол и дом. И чем кого мог стеснить этот воспитаннейший, приятный и образованный человек.
— Бог дал день, Бог даст и пищу.
Когда несколько лет назад открылось в Шавилле общежитие для русских мальчиков{174}, Владимир Николаевич был приглашен туда для руководства учебной частью. Помню маленькую его комнатку, мансардную, похожую на келию, в третьем этаже особняка. Монашеская постель с жиденьким тюфячком, стол посреди — с книгами, рукописями. Иконки на стенах, фотографии. Два табурета. Но за нехитрыми перегородками улей молодежи, и в эту убогую комнатку постоянное паломничество.
— Владимир Николаевич, нам задали сочинение. Так вот, как выдумаете…
— Владимир Николаевич, какие типы в «Войне и мире»…
Любовь и уважение шли за этим человеком по пятам. Он не гнался за ними — как, думаю, и вообще ни за чем не гнался. Но дана каждому та или иная слава, та или иная «пресса». У Ладыженского была она из высоких.
* * *Летом 1930 года общежитие закрылось.
Владимиру Николаевичу шел восьмой десяток. Силы его падали, много работать он никак не мог. У друзей нередко сжималось сердце: что будет делать этот маленький одинокий старичок в матерчатой шляпе, в неизменном верблюжьем пальто, со слегка подпрыгивающей походкой, особенной манерой потирать озябшие руки?
Но ему не было дано опускаться под уровень. Жизненный пример Ладыженского свидетельствует о некоем воздаянии и в этой жизни: пока мог, вновь давал он урок «за квартиру и стол», позже просто жил в Медоне и Курбевуа на поддержку почтительную и почти братскую — земляков, друзей, полудрузей, даже лиц, вообще его не знавших лично, слышавших только одно:
— Старый писатель, прекрасный человек.
(Так что не только деньги, оказывается, ценность!)
И в известный момент удалось ему уехать в Ниццу, к родственнице. Провожал его молодой студент, бывший воспитанник общежития — ухаживал, как за родным.
* * *Владимир Николаевич был человек несколько иного века, в хорошем смысле старомодный: барски-джентльменского закала. Ничто грубое и хамоватое не могло иметь к нему отношения. Сам мягкий и приветливый, тяжело — и скрытно — страдал он иногда от чужой грубости. Писал тоже несколько старомодно, с круглотой и «заливом», но всегда в достойном тоне. (Бойкости и советского самогона ни следа!)
Незадолго до кончины он почувствовал себя плохо — его отвезли в Пастеровскую больницу. «Это было в Крещение. Ему не хотелось ехать. Из церкви принесли святой воды, он выпил и согласился. Дорогой шутил».
Но смерть так быстро приближалась, что не смогли даже достать православного священника. Предложили позвать кюре. Умирающий согласился, ответил: «Бог един». Так что напутствовал его католический священник, говорил ему: mon enfant…[69]
Его похоронили в фамильном склепе Ладыженских. «Народу было немного, но всякий принес цветов, и из-за них не было видно парчового покрова. Мы купили васильков и еще каких-то белых цветов. Один букетик васильков я положила прямо в склеп, родной цветок его пензенских полей. На его могиле белая плита из мрамора и такой же простой крест. Вид с нее открывается изумительный на море» (из письма В. Н. Буниной).
* * *И у нас, на панихиде в Адександро-Невском храме, были его друзья — все больше средних и «преклонных» лет.
Только одна была грустная стайка мальчиков и юношей из шавилльского общежития. Видно, добро-то не забывается!
«ИИСУС НЕИЗВЕСТНЫЙ»[70]{175}
«Маленькая, в 32-ю долю листа{176}, в черном кожаном переплете книжечка. Судя по надписи пером на предзаглавном листке: „1902“, она у меня до нынешнего 1932 года — 30 лет. Я ее читаю каждый день и буду читать, пока видят глаза, при всех, от солнца и сердца идущих светах, в самые яркие дни и в самые темные ночи; счастливый и несчастный, больной и здоровый, верующий и неверующий, чувствующий и бесчувственный. И кажется, всегда читаю новое, неизвестное, и никогда не прочту, не узнаю до конца; только краем глаза вижу, краем сердца чувствую, а если бы совсем — что тогда?»
Это слова Мережковского{177} о себе. «Книжечка» — Евангелие, с виду именно книжечка, внутренно… «Или этой книге, или этому миру конец» (М<ережковский>). А дальше опять очень просто и человечно: «Надо бы отдать переплести заново, да жалко и, правду скажу, даже на несколько дней расстаться с книжечкой страшно».
…Именно тридцать лет назад довелось прочесть ранние книги Мережковского{178}: «Юлиан Отступник», «Леонардо», «Толстой и Достоевский». Они сыграли некую роль в юношеском развитии. Вспоминая Мережковского той поры, сопоставляю с нынешним.
Он и остался Мережковским, разумеется. Но очень изменился.
* * *Не знаю, читал или не читал ежедневно Евангелие, когда писал те книги. Но глаз как-то не так смотрел, взор по-иному устремлен. Одновременно, и с холодком, видел верх и низ, по его тогдашним любимым словам, «бездну верхнюю» и «бездну нижнюю». Демоническое в Юлиане, демоническое в Леонардо — это его очень влекло. Сам стоял в сторонке. Еще можно было просто жить в Петербурге, быть известным писателем, писать замечательные книги… — но в жизни ничего особенного не случалось. Можно еще какого-то последнего выбора не делать. Подождать.
А затем — тридцать лет Евангелия и тридцать лет нарастания трагедии. «Иисус Неизвестный» явился уже в Пасси, на реках Вавилонских{179}. Пасси место тихое, но вокруг все не тихо. Уже «Атлантида» написана по-другому, другими ритмами и словами — «Иисус Неизвестный» же — в особенности.
Тридцатилетняя «жизнь с Евангелием» состояла в том, что человек всматривался изо дня в день в тот Лик, без Которого все труднее, если не невозможнее, становилось жить. Трагедия росла, ощущение конца (в смысле апокалиптическом) тоже росло. Все это как бы придвинуло Мережковского ко Христу — тут уж не до холодноватых и двусмысленных высот.
…Мережковский, однако, всегда был и остался вольным и одиноким гностиком — ему хотелось и рассмотреть что-то о Христе, узнать, заглянуть в жизнь Иисуса-человека. Плодом чего и явилась книга: книга всматриваний припавшего ко Христу.