Дневник писателя - Борис Зайцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно нет. Самая постановка вопроса демагогична. И названные писатели, и другие, не названные — облики давно сложившиеся, воспитанные на известной культуре и ее посильно в творчестве своем преломляющие. Ждать, чтобы люди на шестом и седьмом десятке лет создавали какие-то новые, специфически эмигрантские школы, — странно. Нужно иначе ставить вопрос: если эти облики что-то собою представляют, чем-то ценны, то живут ли они, меняются ли в чем-то, отражается ли на них переживаемое время или они застыли и повторяют себя?
Тут надо ответить: конечно меняются. Одни больше, другие меньше. Но вообще сказать об эмигрантских писателях, даже старшего поколения, что они просто себя повторяют, — разумеется, несправедливо. (Примеров — сколько угодно.)
Написана ли в эмиграции «Война и мир», или «Братья Карамазовы»? — Никто на это не претендует. Но думать, что «за тринадцать лет эмигрантского блуждания» не создано «ни одной крупной художественной ценности», — просто неверно.
Верно ли, что эмигрантская литература почти сплошь состоит из воспоминаний? — Конечно неверно. Есть и изображения советской России, есть и произведения, где действие происходит в эмиграции. «Воспоминательная» струя, разумеется, была сильна, но едва ли сейчас не исчерпана. Кажется, чем дальше, тем все более выступают произведения, связанные с чужой землей, на которой поселились русские. Верно ли, что так-таки уж ничего не сделано для русской литературной, философской, религиозной культуры? Или что нет своеобразной исторической беллетристики? Биографий? Философских произведений? Богословских?
Тут, кажется, самый острый пункт. Литература эмиграции выросла на почве христианской культуры. Для нее слова: Бог, человек, душа, бессмертие — что-то значат. Для нее слова: природа, красота, любовь — тоже есть нечто. Божий мир полон, глубок, трагичен, грозен, иногда непонятен, но он не есть пошлость и не есть плоскость.
Ни царство термитов, ни скотный двор. Официальное исповедание «той стороны» — обратное (о тайном, подпольном разговор особый). «Та сторона» воспитывается на духе антихристианском, т. е. на отрицании Бога, свободного человека, свободной души и вечной жизни. Можно сказать и так: насколько «там» и вообще-то существует литература, настолько она идет против коммунистической догмы, ибо догма эта есть смерть и разложение духовного человека, а лишь духовное может животворить искусство — литературу в первую очередь.
Вот потому-то я и говорил в Лионе, что на советскую литературу надо смотреть лишь как на материал, по которому что-то можно узнать о жизни, быте России. Смысла, характера чисто художественного в литературе «пятилетки» просто нет (это мелькало иногда у «попутчиков», но теперь и они раздавлены). Низшие области здешней литературы справедливо укоряемы за провинциализм. Глубокий духовный провинциализм владеет Россией — не надо этого скрывать, сколько бы горестно это ни было. Думаю, что в эмиграции слишком долго и слишком много заигрывали с советской литературой: частью из боязни «не отстать», «идти в ногу с современностью», частью, может быть, и из искреннего желания увидать что-то хорошее на родине. Что же поделать: пора сказать, что желания и надежды не оправдались. На теперешних путях советской литературы литература не произрастает.
* * *— Что же, все тут у нас великолепно, благополучно и победоносно?
— Ничуть не так. Напротив, очень тяжело и трагично. Здешние писатели отлично это знают. Можно размалевывать эмигрантскую литературу под какой-то сонм самовлюбленных и самодовольных олимпийцев — будет лубок, неверный и грубый. Если в первые годы раздавались еще горделивые слова (очень редкие!), то теперь давно этого нет. Эмигрантская литература не сдалась, но ушла вглубь, в какие-то окопы, в хорошо укрепленные позиции. Там, в суровых условиях, она и живет. Ей ли не понимать тягости отрыва от родины! (Не Слониму учить нас этому.) Но что же поделать. Конечно, в подземельях пишутся (немолодыми, в большинстве, людьми) романы, повести, стихи, философские произведения, биографии, истории русской духовной культуры и жизни, истории русского древнего искусства. Пишется все это в условиях необеспеченности, при весьма тощем читателе — но вот пишется (мыслится, делается). Думаю все же, что никто из нас не променяет нелегкой своей свободы на доллары советского писателя, приезжающего в спальных вагонах в «гнилую» Европу и пропивающего здесь эти доллары. Нет, уж мы будем лучше пролетариями. Таково нам дано задание, весь вопрос в том, чтобы мы оказались его достойны. Гордиться и возноситься нам незачем, и себя преувеличивать не приходится. Но что поделать, если мы живы, работаем, пишем, читаем, любим родину. Может быть, положение наше обязывает даже к героической жизни — кто из нас ею живет? Это иной вопрос, мы ответим за нашу жизнь перед Богом, а не перед Слонимом. Он-то искренно, от всей души хотел бы, чтобы обратились мы в прах, но приходится его огорчить: пока что не обращаемся. «Вымирание стариков» с некоей жадностью проповедует он. То, что мы немолоды, может быть, и не такой уж грех. Слоним моложе, но и он в свое время будет старым. И когда состарится, — да не будем мы (если доживем) злорадствовать и желать ему «вымирания».
* * *Возвращаюсь вновь к Лиону. Когда пришлось мне упомянуть о молодежи эмигрантской в литературе, об их попытках писать о здешней жизни, о влиянии на них западной литературы, это, видимо, слушателей заинтересовало — сужу по вопросам, мне потом задававшимся. Я понимаю этот интерес, разделяю его. Очень важно, очень интересно знать, куда пойдет молодая литература эмиграции. Ее судьба не легче, а, пожалуй, тяжелее нашей. А ее молодость на нашу и вовсе не похожа. Как сравнительно легко было нам в свое время! Какое приволье России, внимание общества, материальная обеспеченность, возможность работать… И главное, главное: Россия…
Здесь молодой писатель, чтобы существовать, должен служить — рабочим, упаковщиком, наборщиком — и урывать время для литературы. (Знаю талантливого поэта, годы работавшего на фабрике, пока не выбился в литературу — вернее, в газету, единственно, чем можно жить.) Нет вокруг и говора России. То, что западные писатели оказывают на русскую молодежь влияние, — не случайно.
Дело не в одном новом жизнеощущении (Пруста или Джойса). Дело в некотором отходе от стихии русской речи — отходе естественном и неосудимом. Нельзя впитывать то, чего вокруг нет. Впитывается иноземное. (Любопытны оттенки этого впитывания: есть немецкий — для русских Берлина; есть французский — для парижан. И при всем том ослабление, даже порча самого русского языка.)
…Эти строки пишутся к концу старого тридцать первого года — к началу нового. Может быть, и случайно так вышло, что перед новым годом особенно вспомнилась молодежь, а может быть, не случайно. Новый год приближается сурово. В нем мы будем дальше жить, каждый трудясь в меру сил, возраста, в пределах вольной и живой личности. Вряд ли жизнь наша будет легче. Вероятнее — что тяжелее. Но что поделать.
Чего же пожелать на новый год? Вот чего: спокойной, скромной, но и с достоинством силы — старым, и средним, и совсем юным. (На юных и особое ударение, им особое сочувствие.) Веры в свое дело, высокого одушевления.
Пусть недоброжелатели осуждают. Благожелатели желают жизни и в нее верят.
СТАРЫЙ БАРИН{166}
«Только что получили телеграмму о уходе нашего общего друга Владимира Николаевича Ладыженского{167} в другой мир. Завтра похороны. Сразу стало тяжело и грустно. Не так уж много нас, действительно любящих друг друга людей! Отслужите панихиду…
Ему будет приятно, что собрались друзья вместе и помолились о нем. На похороны мы поедем. Я напишу обо всем. Он был очень трогателен последнее время. Но уже у него сердце очень плохо работало».
Это строки письма Веры Николаевны Буниной из Грасса. (Владимир Николаевич умер в Ницце.) Думаю, они выражают некий общий тон отношения к Ладыженскому людей, знавших его близко (и даже не очень близко). Для довольно многих становился он быстро своим, каким-то милым и домашним, вроде старого дедушки, дяди. Спокойное и гармоничное оставалось от него, и, несмотря на годы — светлое. Вот об этом одиноком (у него не было семьи) скромном писателе с какою справедливостью можно сказать, что старость нес он с достоинством! Не из легких была она — на чужбине, в трудах, бедности, но Бог дал покойному прекрасный дар: добрых и ясных глаз. Тьма, грязь и уродство не его область. Он очень любил жизнь до самых последних дней — почти ничего не имея в ней. «Нищ и светел»{168} — можно было бы о нем сказать словами Вячеслава Иванова. А был он в свое время большой барин, настоящий, коренной. Но, как многие русские, потеряв все, не очень восскорбел.