Учебник рисования - Максим Кантор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Как это — свободы не существует? А ты сам? Ты — лучшее доказательство того, что свобода есть. — Кузину очень нравился Струев. Он подумал, что в теперешнем положении есть хотя бы то преимущество, что вернулись их неторопливые беседы. Луговой их переиграл — но все отнять Луговой не смог. Вот и абажур над столом, и чашка с чаем, и лимон тихо плывет в своем неглубоком чайном озере. — Свобода существует, Семен, и тебе это известно.
— Нет. Это выдумка, и очень глупая. Такого элемента в природе просто нет — и не было никогда. Трудно символизировать то, чего нет. Деньгам удается символизировать свободу, потому что они так же фальшивы, как и свобода. Деньги не существуют ровно так же, как не существует свобода.
— Когда мерой труда является не похвала партии — но анонимный знак участия в рыночных отношениях, — я свободен. Когда я меняю обыкновенную бумажку на блага мира, я делаюсь свободен.
— В чем твое благо, профессор?
Кузин мог сказать многое, он даже приготовился загибать пальцы, припоминая различные предметы, наличие коих входило в обязательную программу бытия. Он хотел поименовать определенное состояние духа, нужное для творческой работы. Он собирался упомянуть наличие никем не преследуемых убеждений. Он протянул вперед руку с растопыренными пальцами и подумал: пяти пальцев не хватит, на другой руке надо будет пару загнуть. С чего начать? Однако перечислять предметы Кузин не стал, сдержанно сказал:
— Есть вещи, которые необходимы.
— Помимо колбасы? Свободу нельзя купить, но свободные идеи гарантированы свободной циркуляцией денежной массы, не так ли? Например, свобода передвижений. Или — возможность говорить что хочешь и не сесть за это в тюрьму. Одним словом, искомая свобода — это душевный комфорт, который обеспечивается внешними условиями. Разве не так?
— Можно и так сказать.
— Ты экономику себе представляешь?
— В рамках, необходимых мне, представляю. Я не бухгалтер.
— Нам, интеллигентам, — сказала Ирина Кузина, — экономику знать необязательно.
— Ценности свободного мира связаны друг с другом на символическом уровне. Деньги (символ свободного обмена) гарантируют наличие прессы (символа свободного мнения), а газета гарантирует право на эмиграцию (символ свободного передвижения). И так далее. Один символ поддерживает другой — ты согласен? Приятно, что эти символы иногда материализуются. Например, дом. Или газета. А те, у кого свой остров и яхта, получили весомое подтверждение свободы. Это не заменяет внутренних убеждений, но укрепляет.
— В принципе, да, — уклончиво сказал Кузин.
— Обидно, что эта связь имеет обратную силу: исчезнет один символ — и другому станет худо. Изменился биржевой курс — и от дома ничего не осталось. Рухнет рынок валют — запретят эмиграцию. Обесценится нефть — закроются газеты, прощай, свобода слова. Это грубо сказано. Но так и есть. Ты мне скажешь, что сохранится внутренняя свобода. Однако острова и дома из природы тоже не исчезнут, для некоторых людей сохранятся и они. Вероятно, ценности сохранятся у тех, кто с символикой не связан, а оперирует предметной стороной дела. Можно ли сказать, что их свобода имеет другой характер, чем наша? В этом месте — любопытный парадокс. Если условия свободы зависят от колебаний условных ценностей на рынке, значит ли это, что условия свободы — не имеют отношения к собственно свободе? Если воплощение свободы не имеет отношения к свободе, значит ли это, что свободы как таковой нет?
При этих словах Питер Клауке привстал и энергически кивнул. Он рассудил, что Струев имеет в виду банковские махинации, жертвой которых, в частности, стал он сам. Призрак домика на Майорке соткался из воздуха, помаячил и исчез.
— Как вы правы, Семен, — сказал Клауке, и переживание отразилось в его европейских чертах. Струев не взглянул в его сторону. Поразительно, что и Кузин не посмотрел в сторону Клауке. Немецкий профессор переживал не особенно приятные минуты — беседа шла помимо него, совсем не так, как в былые годы, когда он был центром компании. А раньше-то, думал Клауке, стоило мне рот открыть — все замолкали. Как это у них, у русских, говорится? Он вспоминал выражение, которому его однажды научил грубый Пинкисевич. На цирлах ходили! Вот как! На цирлах ходили, сявки!
— В ту пору, когда мы с тобой приобретали убеждения, — оскалился Струев, — мы хотели одного — возможности производить свой товар и менять его на другой товар, чтобы жить, как нравится. Мы даже были готовы к тому, что деньги станут символизировать нашу свободу.
— Цивилизация нуждается в символе для оборота ценностей. И только.
— Ты умнее меня, — сказал Струев. — Книги пишу не я, а вы с Марксом. Поправь, если я ошибусь. Товарный фетишизм провоцирует поступательное движение цивилизации, прогресс. Разница между модным автомобилем и просто автомобилем — этот промежуток и есть символ прогресса. В стоимость товара помимо стоимости труда закладывается социальное значение: роль товара как атрибута власти, моды, успеха. Вот эта социальная роль оплачивается деньгами и воплощается в новых, еще более качественных предметах. Но что делать, если у тебя уже есть все автомобили: и те, что существуют, и те, что еще не существуют? Весь мир твой, всегда будет твой. Рано или поздно товарный рынок приходит к концу, поскольку производство превысит возможные потребности власть имущих. Ты скажешь: их аппетиты безграничны. Верно, аппетиты безграничны, но не на товары, а на власть. Ты мне вот на что ответь: если ценность уже ценностью не является, символу — как быть, что символизировать? Тогда значение товарного фетишизма как двигателя прогресса теряется — и деньги отныне нужны для другой цели. Деньги были символом товара, но давно товару не соответствуют, поскольку для тех, кто обладает реальными деньгами, — товар требуется иной, чем тот, который производится трудом. То, что производится трудом, у них давно есть. Товары не нужны, товарный фетишизм не работает, но рынок, рынок потребен! Теперь все иначе, гражданин профессор: передайте Марксу при случае, товарный фетишизм существует при наличии труда, как движущей силы истории. Однако отношения труда и капитала изменились, и фетишизм иной, соответственно.
Клауке слушал филиппики Струева с выражением удивленного сожаления. Удивлялся он тому, что художник может запомнить столько глупых слов. Те мастера авангарда, чьи изделия он продавал, тоже любили поговорить, но все-таки меру знать надо. Сейчас уместно было бы пошутить, рассказать анекдот из личной жизни Маркса, как это принято в хороших домах, если надо мягко увести разговор в приличное русло. Что бы такое припомнить про комичную жизнь основоположника? Кажется, у основателя марксизма были чирьи на заднице. Клауке оттачивал про себя остроту — чтобы получилось не вульгарно, но смешно.
— Маркс ждал, что мы перейдем в царство свободы? Не ошибся — перешли! Но и в царстве свободы — рынок оказался необходим, как институт, ответственный за иерархию свободы. Ведь и свобода нуждается в конкурентной стоимости. Это и есть подлинное перераспределение рынка: надо наладить такую рыночную систему, чтобы правда всегда была на стороне сильного. Сегодняшний рынок вырабатывает иную прибавочную стоимость, производит иной социальный фермент — культурный фетишизм, фетишизм правовой. Не товар конденсирует в себе символ власти, но нечто эфемерное. Когда ты говоришь, что меняешь деньги на свободу, ты прав: деньги отныне меняют не на товар, но на культуру, на убеждения — которые в такой же степени фикция, как и деньги. И мерой прогресса стал не труд, а право на пользованье чужим трудом. То, что произошло, — сказал Струев, — естественно, поскольку движущей силой истории стал не пролетариат, а интеллигенция.
— Не подозревал, что интеллигенция стала правящим классом, — сказал Кузин с сарказмом.
— Ну, — сказал Струев, — когда-то надо и начинать. Без интеллигенции новый порядок не построить, как без пролетариев — не освоить угольный бассейн. Интеллигент — он зачем обществу нужен?
— Зачем? — спросил Клауке с интересом, но Струев ответил не ему, а самому себе:
— Затем, что интеллигент обслуживает иллюзии так же усердно, как рабочий станки. Культурный фетишизм, фетишизм прав и свобод, обозначает зависимость человека от иллюзии — от туманной разницы между свободой и несвободой. Заметь, я говорю не о заключенном и вольном гражданине, но о двух одинаковых гражданах, одного из которых убедили в том, что он свободней другого. Или — еще проще: две культуры, две истории. Они разные, ничем не похожие. Но если их несходство обозначить не географическими терминами, не историческими фактами, а условной величиной — тогда возникает иллюзия, что несходство их — вещь преодолимая. Вот эту условность интеллигенция и обслуживает. Страну, гражданина убеждают — разницу между свободой и несвободой, говорят ему, можно и должно осознать так же ясно, как разницу между новым модным автомобилем и немодным. Но, скажет гражданин, мне все равно, на каком ехать, мне лишь бы колеса крутились. Он скажет, что ему достаточно любой свободы, лишь бы был живой и без наручников. Нет, внушают ему (как раньше, насчет автомобилей), разница огромна. Если ты живешь в стране не вполне демократической, без рыночной экономики, без определенных конституционных прав, то и твоя свобода — так себе, второго сорта вещь. На рынке свобод не котируется.