ГРОМОВЫЙ ГУЛ. ПОИСКИ БОГОВ - Михаил Лохвицкий (Аджук-Гирей)
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На расстоянии одного крика от холма из зарослей бузины на траву выкатился клубок тел, мелькали кинжалы. Когда клубок распался, на земле остались лежать трое: два солдата и воин в бешмете. Четвертый воин, в черкеске, поднялся, держась рукою за грудь, сделал, шатаясь, несколько шагов, упал ничком, подергал ногами и вытянулся. Озермес тяжело вздохнул. Чебахан отвернулась от него и спросила: — Можно, я спрошу? — Да, слушаю. — Тебе когда нибудь приходилось стрелять из лука или ружья? — В детстве, и до того, как я стал джегуако. — Моя мать, — сказала она, — ушла с отцом, он отдал ей свое ружье, а сам взял пистолет и шашку. — Они что нибудь сказали тебе? — Чтобы я быстрее шла к мужу и чтобы мы не задерживались и уходили... Почему ты не поешь? — Моих песен никто уже не услышит.
Пушка смолкла. Затихала и ружейная пальба. Солдаты, переходя от сакли к сакле, поджигали факелами турлучные стены. Другие срубали фруктовые деревья. Озермес, не раз уже видевший сожженные сады и вытоптанные огороды, с горьким сожалением смотрел издали на солдат, взмахивающих топорами. Что могло быть более бессмысленным, чем уничтожение выращенного человеком? Отец, со слов своего отца, которому об этом говорил его отец, рассказывал Озермесу, что у их предков одним из самых тяжких грехов считалось предание огню посевов или фруктовых садов. Даже отступая перед натиском полчищ пришельцев, аланов или монголов, адыги оставляли свои поля неприкосновенными.
Долину затянуло едким сладковатым дымом. Где-то далеко протяжно причитала женщина. После одиночного выстрела наступило затишье, нарушаемое лишь перекличкой солдат и потрескиванием огня. На поляну, где утром защитники аула проходили под палкой, давая клятву верности, выехал на кауром коне грузный русский сердар*. Озермес издали узнал его. Вчера он ходил к этому сердару, русские называли его полковником, с просьбой не трогать аул и не проливать зря кровь, но полковник в ответ лишь расхохотался, показав большие желтые зубы.
Каурый, под адыгским седлом, то приседал на задние ноги, то, грызя удила, пытался подняться на дыбы, однако полковник удерживал его опытной рукой и смеялся. — Все таки поймали, — сказала Чебахан, — кончилась его воля. — Глаза у нее потеряли выражение и стали холодными, как заморский кувшин из стекла. Озермес, ощущая жжение в груди, протянул ей шичепшин, закинул на плечо узел и свернутую бурку и, показав кивком головы на лощину, пропустил ее вперед. Пройдя несколько шагов, она остановилась. — Я так и не увидела мать и отца. Что с ними? С холма не было видно и нашей сакли. — Если божества сжалятся над тобой, — сказал Озермес, — ты еще встретишься со своими родителями. Но они сами выбрали свою судьбу. И нам тоже надо следовать своей, иначе мы можем потерять и друг друга.
Озермес ворочал отяжелевшей головой, приподнимался, вдавливаясь затылком в снег, пытался повернуться на левый или правый бок, все время ощущая, как что то давит снизу в его живот, иногда он забывал, где он и что с ним, уносился в прошлое, куда то бежал, либо играл на шичепшине и пел. Раз ему почудились далекий зов Чебахан и собачий лай...
Они поднялись на пологий хребет, спустились в сырое ущелье, снова поднялись на гору покруче и сошли к звонкой речке, прыгающей по камням. Озермес вспомнил водопад, денно и нощно шумящий в ауле, горящие сакли... Нужно ли им было так поспешно уходить, бежать оттуда? Как поступил бы на его месте отец? Он посмотрел на Чебахан.
* Сердар — командующий войском.
Шла она легко и быстро, но лицо было истомленным и сумрачным. — Привал! — сказал он, опустил на траву узел и бурку и уселся на большой, обточенный водой валун. Чебахан, оглядевшись, подошла к нему, повесила на ветвь орешника шичепшин с привязанным к нему смычком, разровняла прошлогоднюю жухлую траву, нанесенную на берег речки потоками дождя и ветром, и разостлала бурку. Потом достала из своего узла еду — кусок мяса, пасту*, медный кумган и две глиняные миски. Они сошли к реке и вымыли руки. Озермес, вернувшись, снова сел на камень, а Чебахан, дикой козой прыгая по камням, перебралась через речку и скрылась в лесу. Как позвать ее? Жену не зовут по имени, ей полагается давать прозвища, при посторонних шутливые, худенькую называют толстухой, быструю — копухой, но наедине можно обращаться и с ласковым прозвищем. Вытащив ножичек, он отрезал полоску мяса и стал есть. Чебахан, вернувшись, снова помыла руки и принесла ему в кумгане воду. Запив еду, он поблагодарил: — Пусть пища, приготовленная твоими руками, моя гуаше**, будет вкусной, а горы и небо любят тебя, как эту воду! — На здоровье, — тихо отозвалась она. — Чтобы не мешать Чебахан есть, он встал и прошелся по берегу речки. Немного выше по течению, за излучиной, спускалась от мелколесья тропа, протоптанная оленями. В здешних лесах должно быть много живности, и ему с Чебахан голодать не придется, надо только раздобыть где-нибудь лук, стрелы и, еще лучше, ружье с порохом и пулями. Он вспомнил, как Чебахан, имея в виду вовсе не охоту, спросила, умеет ли он стрелять...
Где им поселиться? Надо бы забраться подальше. Впрочем, там видно будет. То, что относится к завтрашнему дню, лучше, не забегая вперед, завтра же и решать. Так, в детстве, скатываясь зимой на обледенелой плетенке с горы, он не задумывался над тем, куда мчится. Из-за этого однажды, зазевавшись, угодил в полынью. Мать рассердилась на него, а коричневые, как кожа каштана, с зеленым оттенком глаза отца на невозмутимом лице ласково смеялись.
Он повернул обратно. Чебахан уже убрала остатки еды и свернула бурку. Послышался шорох. Озермес схватил Чебахан за руку, она замерла. За излучиной речки над орешником показались прямые, с двумя отростками, рога, и к воде, беззвучно ступая, спустилась косуля. Подняв заостренные уши и вытянув рыжевато бурую морду с чистыми влажными глазами, черным голым носом и чуткими, подвижными ноздрями, она стала принюхиваться и прислушиваться. Подбородок, нижняя челюсть, пятно у верхней губы и задняя часть бедер были у нее светлые, почти такие же белые, как кожа на руках у Чебахан. Не заметив ничего угрожающего, косуля принялась пить. За ней подошли к речке еще три косули, безрогие, и у воды стали толкаться, как шаловливые дети. Будь в руках у Озермеса ружье или лук, он легко мог бы свалить любую из косуль, лучше всего ту, что с рогами, она покрупнее и упитаннее. Он искоса посмотрел на Чебахан, которая любовалась косулями.
* Паста — холодная густая каша из проса, нарезается кусками.
** Гуаше — госпожа, здесь — хозяйка.
Вдруг, хотя Озермес и Чебахан не шевелились, косули попятились от речки, перепрыгнули через кусты и исчезли. — Я никогда не видела их так близко, — прошептала Чебахан. — Озермес снова уселся на камень. — Мне надо кое что сказать тебе, белорукая. — Об этом можно было бы поговорить и позже, но воск мнут, пока он горяч. — Ты, наверно, знаешь пословицу: человек поет песню того, в чьей арбе едет. Нам с тобой предстоит ехать в одной арбе, и если мы станем петь вразнобой, у арбы может отвалиться колесо... Ты спрашивала, умею ли я стрелять. И дед мой — джегуако, и джегуако — отец не брали в руки оружия, и я тоже не убивал человека. Тебе понравились невинные, как девочки, косули. Для того, чтобы у тебя, у меня и у наших будущих детей была еда, мне придется взять в руки оружие и убивать этих беззащитных красавиц, а ты будешь радоваться, если я буду метко стрелять. Так ведь? — Чебахан опустилась на колени, села на пятки и, наклонив голову и широко раскрыв глаза, в которых отражалась бегущая речная вода, кивнула: — Да. Но почему ты об этом говоришь? Все мужчины охотятся. И не обязательно убивать тех, кто красивее, по лесу бегают и зайцы... — А по земле ходят люди, — продолжал Озермес. — И красивые, и некрасивые, и старые, и молодые, и добрые, и злые. Я уже сказал, что ни разу не убивал человека. Но когда мы стояли под дубом, я впервые пожалел, что я не многоголовый и многоглазый великан иныж, не дракон благо, который может разом проглотить всех жителей большого селения и сжечь их своей кровью. Ты не знала, о чем я думаю, ты жалела, что у тебя в руках нет ружья, как у твоей матери, и, наверно, в глазах твоих становилось темно от того, что мужчина, которого ты взяла в мужья, не хватается за оружие, чтобы защитить мать и отца своей жены. — Чебахан сорвала травинку и принялась сосредоточенно рассматривать стебелек. — Я хочу, чтобы ты знала: если нам когда нибудь еще встретится человек, каким бы он ни был и кем бы он ни был, я не выстрелю в него и не ударю его кинжалом. Так поступали мой дед, мой отец, и так буду поступать я! — Чебахан подняла голову, перевела дух, словно преодолев крутой подъем, посмотрела на него повлажневшими глазами и быстро, сбиваясь, заговорила: — Я забыла сказать тебе. Утром, когда я прощалась с отцом и матерью, я попросила, чтобы они ушли с нами, но отец сказал: — Ты созревшее яблоко, не хватайся за ветку, от которой уже оторвалась... У меня вовсе не темнело в глазах от того, что ты не стреляешь, мне лишь хотелось, чтобы мы с тобой это делали... Мама говорила мне, какой должна быть жена, но, наверно, она не всему меня научила. — Бледное лицо Чебахан порозовело, она отвела глаза и посмотрела на речку. — У меня к тебе просьба: разговаривай со мной, как сегодня, подсказывай, когда нужно, и я буду реже спотыкаться. Я вовсе не хочу, чтобы у нашей арбы отлетело колесо. — Озермес протянул руку и, невольно оглянувшись, погладил ее по щеке. — Ты сказала все, что хотела? — Она задумалась, шнурки брови ее соединились над переносицей. — Мы ушли из аула, а у меня такое чувство, будто аул идет за нами. — Это потому, что твоя душа еще там, — сказал Озермес. — И моя тоже. Нам надо вернуться, белорукая. Поищем твоих родителей, посмотрим, может, кто-нибудь лежит раненный и ждет помощи. И кому похоронить и оплакивать убитых, если не нам? — Лицо Чебахан просветлело, и она вскочила на ноги.