Куприн - Олег Михайлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А разве, спрессованная бессмысленным грузом самодержавия, не протестовала русская интеллигенция? Не та интеллигенция, какою её себе представлял скверной памяти бывший околоточный надзиратель, который отечески распекал нашумевшего обывателя: «А ещё интеллигентный человек, в крахмале и при цепочке, и брюки навыпуск!» А истинные печальники и великомученики страны, её совесть и мозг и нервы. Вспомните декабристов, петрашевцев, народовольцев, переберите в уме весь кровавый синдик наших современников, борцов, сознательно погибших на наших глазах за святое и сладкое слово — свобода. Посмотрите: весь цвет и свет России, целые ряды её молодых поколений, её лучшие умы и чистейшие души прошли сквозь тяжкое горнило каторги, ссылки, жандармских застенков, одиночек — прошли и вышли оттуда, сохранив твёрдую веру в человечество и горячую любовь к человеку. Вспомните и нашу многострадальную литературу, этот термометр угнетённого общественного самосознания. Она задыхалась, принуждённая к молчанию, надолго совсем замолкала, временами жалко мелела, но никогда и никто не мог поставить её на колени и приказать говорить холопским языком…»
Но разруха, страшная разруха, надвигающаяся на страну, пугает и ужасает Куприна. Это навязчивое словцо встречало его повсюду: он натыкался на него в газетах, манифестах и приказах, в вагонных разговорах и семейной болтовне. Разруха уже стучалась в калитку зелёного гатчинского домика: деньги ничего не стоили, скромные драгоценности Елизаветы Морицовны — брошка, серьги, три кольца, брелок и цепочка — были в ломбарде. Хорошо ещё, друзья не забывали Куприна. Как-то появился незнакомец, гнавший перед собой потощавшую корову. На недоумённые вопросы он ответил, что это Ванечка Заикин купил корову для Куприных и послал её через всю Россию…
Зловещие симптомы разрухи Куприн видит повсюду — и в длинных очередях за хлебом, и в разложении петроградского гарнизона, обратившего казармы «в ночлежку и в игорный вертеп», и в шумной деятельности анархиста Мамонта Дальского, артиста с большим драматическим дарованием[62] и с «темпераментом Везувия», совратившего и поведшего за собой, за своими бредовыми идеями горсточку безусой зелёной молодёжи, и в начавшемся неуклонном развале русской армии, которой Куприн по-прежнему горячо желает победы…
Не понимая, что народ устал от войны, не хочет и не может её продолжать, он резко осуждает участившиеся случаи дезертирства, братания с немцами, отказа воевать. Особенно болезненно воспринял Куприн весть о том, что в числе полков, расформированных приказом военного министра за массовую неявку личного состава, оказался и 46-й пехотный Днепровский, в котором он начинал свою офицерскую службу.
Насколько отошёл Куприн от собственных прежних взглядов на армию и её роль в обществе, некогда высказанных в «Поединке»! Он убеждён в благотворных переменах, якобы произошедших за двадцать лет как в русской армии вообще, так и в «родном» полку: «Уходили один за другим древние закоренелые мордобойцы, бурбоны, трынчики и питухи с образованием шморгонской академии. Офицерский состав обновлялся воспитанной, вежливой, гуманной молодёжью. Прививалась забота офицера о солдате и доверие солдата к офицеру. Право, эти этапы казались мне чудесными».
С самого начала войны Куприн следил за судьбой 46-го пехотного полка и радовался его успехам: «Он участвовал в быстром натиске на Львов и Перемышль и в том легендарном безоружном, но безропотном отступлении, которое было вызвано предательством, продажностью, интригами и постыдным равнодушием власти. И вот теперь этот же полк выступил на позиции всего лишь в половинном составе. Где же причина такому позору? Живая страна может пережить все: чуму, голод, землетрясение, опустошительную войну, кровавую революцию, — и всё-таки остаться живой. Но разложилась армия — умерла страна».
Куприн резко полемизировал с большевиками, не жалея крепких слов и именуя «пораженцев» «истерическими болтунами», трибунными паяцами, честолюбивыми мизантропами, сумасшедшими алхимиками». «Пусть учение Ленина,— писал он,— в своей идеологии высоко. Но оно отворяет широко двери русскому бунту — бессмысленному и беспощадному». За военным крахом ему видится полное разрушение, развал, пыль, обломки, мусор, щебень, а в итоге — пустое дикое место, не поддающееся ни лопате, ни сохе. «Неужели,— сокрушённо размышлял он,— мы выпечем огромную, нелепую, твёрдую и пресную лепёшку, которую история пожуёт-пожуёт, потом размолет, посолит, польёт бардой и выбросит свиньям на корм, а потомству в поучение...»
С этих позиций Куприн встретил октябрьский переворот 1917 года.
Глава шестая
РОССТАНИ
1
о заснеженному, испуганно-притихшему Невскому шли весёлые квадратные матросы в бушлатах, перепоясанных крест-накрест пулемётными лентами, шли женщины из пригородов и окраин с чувашскими и чухонскими лицами, шли суровые латышские стрелки со сталью в глазах, шли остроскулые путиловские рабочие, неловко, но твёрдо держа винтовки, шли мужики, солдаты в разных, каких попало шинелях и с разным оружием — кто с саблей, кто с винтовкой, кто с огромным револьвером у пояса. Теперь хозяевами того колоссального наследства, что звалось Россией, были они…
Октябрь принёс не просто бессмысленный и беспощадный бунт (хотя и разрушительная неуправляемая стихия широко выплеснулась наружу), но и целенаправленный красный террор, который с каждым месяцем ширился и ужесточался. К тому же после переезда советского правительства во главе с Лениным в Москву жизнь в Питере стала заметно мельче, провинциальнее. Огромный имперский город, в который два столетия весь народ вкладывал разум, талант и силу, неуклонно терял значение духовного центра России. Жизнь непрерывной струйкой вытекала из него. В Москву уехали Бунин, А. Толстой, Маяковский, на юге России оказались Аверченко, Волошин, Вертинский, Плевицкая, Тэффи[63], в отделившейся от метрополии Финляндии — Репин и Леонид Андреев, в Швеции — Рахманинов, в Америке — Анна Павлова...
Председатель петроградского совдепа Г.Е. Зиновьев осуществлял вместе с руководителем чрезвычайки М.С. Урицким крайне свирепую политику репрессий. Были расстреляны четыре великих князя и в их числе знаменитый историк Николай Михайлович[64]; производились широкие аресты среди дворянства, чиновников, офицерства, промышленников, учёных, духовенства. Партия Чернова — правые эсеры — ушла в подполье. Закрывались все небольшевистские газеты, которые появлялись на короткое время вновь под разными названиями — «Эра», «Эхо», «Петроградский листок», «Молва», «Вечернее слово» и т.д. Замирала театральная жизнь. Погасли нарядные витрины магазинов и ресторанные вывески.
С особой, обострённой болезненностью восприняла диктаторский режим большевиков интеллигенция. Даже Горький, этот «буревестник революции», ужаснулся, заглянув в разверзшуюся бездну насилия и произвола; в редактируемой им газете «Новая жизнь» (тоже вскоре — 16 июня 1918 года — закрытой) велась ожесточённая полемика с большевиками, которые, как писалось на её страницах, «бесчинствуют на вакантном троне Романовых». В литературной среде тем, кто сотрудничал с новой властью, не подавали руки, от них отворачивались на улице, Зинаида Гиппиус, непримиримая с новыми порядками, мрачно острила: «Говорят, к Блоку в квартиру вселили красногвардейцев. Хорошо бы — двенадцать!»
Испытания начинались с быта. Зима 1918 года принесла голод, холод, сыпняк. Петроградские квартиры, лишённые электричества и воды, больше походили на пещеры. В бывшей столице оставалось менее половины жителей. Но ещё хуже было маленькой Гатчине, наводнённой беженцами, солдатами, рабочими, обывателями, мобилизованными на строительство оборонительных сооружений.
Куприн не падал духом. Чтобы как-то прокормить семью, он вместе с художником Щербовым и некоторыми другими гатчинцами организовал подобие огородной артели. Совместно добывали они семена, обрабатывали землю, сажали на месте цветников картошку. На творчество уже не хватало сил. Лишь изредка появлялись его статьи и очерки в петроградских газетах — летучие и беглые отклики на злобу дня.
С болью и грустью наблюдал Куприн, как замирала в Гатчине жизнь, как пустели улицы, как приходили в упадок дворцы, несмотря на старания назначенного большевиками комиссаром музея Кабина. Александр Иванович ревниво относился ко всему, что было связано с любимым городом, даже если речь шла о великом князе Михаиле Александровиче[65], морганатическая жена которого Брасова проживала в Гатчине. О личности великого князя он много слышал от француженки Барле, которая обучала языку его дочь Ксению и детей Михаила Александровича.