Ежедневник - Елена Кассель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кстати, в самом музее я к позору моему ни разу не была. Это дом Моне – дворец Моне в самом буржуазном парижском районе – в 16-ом. Как-то я никогда не задумывалась о том, что Моне в конце своей длинной жизни был весьма успешным художником.
В пасмурное тёплое очень осеннее воскресенье на маленькой улице было совсем тихо – и очень мало народу. Даже странно, если учесть, что обычно в Париже очереди на все выставки.
Выставка славная, но музей оказался ещё лучше. Я ведь не очень люблю экспрессионистов, а фовистов на ней мало. Матисса любимого нет. Экспрессионисты для меня чаще всего вычурны, литературны и лишены, может быть, главнейшего для меня в живописи – изумления перед тем, как же мир прекрасен. Удивительным образом даже самый страшный Ван-Гог – ночное кафе, например,– в полной мере даёт это ощущение волшебства и красоты. Ну, а к примеру, Отто Дикс,– уж никак нет. Впрочем, Отто Дикса я невзлюбила очень давно – ещё, когда папа из командировки в ГДР привёз его альбом – я не люблю ни сатиры, ни карикатур. Но вот удивительно – после этой выставки не нравящийся мне Отто Дикс как-то вошёл в голову – помню. И раздражающий Бекман тоже. А порадовал меня мостик над светящейся водой у Нольде и главное – «женщины на улице» Кирхнера – такая в них лёгкая изломанность рубежа веков – прошлого и позапрошлого – такой улыбающийся налёт декадентства, такая решительность походки и взглядов, и руки в карманах, и наклон головы, и главное – такая радостная жёлто-сине-зелёность – не оторваться.
Ну, а сам музей – что говорить – там пруды, кувшинки, мостики, заходящее в море солнце – такой знакомый и родной Моне. Мне очень близка эта его вечная зачарованность всё тем же самым, изменчивость и постоянство – прекрасно понимаю, что можно бесконечно писать, выходя в собственный сад, возвращаясь всё к тому же морю, и чувствовать себя при этом очень комфортно – закат, закат, и ещё закат, и зелёная под мостиком вода.
i_shmael сказал, что у меня точкой отсчёта продолжает оставаться Эрмитаж – конечно, это не вполне справедливо – я много кого полюбила из в детстве вовсе не виданных, даже в альбомах. И любимый музей – несомненно Уффици, а потом Орсэ вместе с Оранжереей, но никак не Лувр, несмотря на прекрасный там Вавилон, настолько уступающий Эрмитажу. И Моне – все эти мостики и пруды прямиком отправляют к тому первому, напротив которого можно было сидеть на диванчике на третьем этаже и глядеть то на пруд, то на Дворцовую площадь за окном.
И ещё в этом музее, кроме Моне, разные его современники – всех понемногу – Берта Моризо, Ренуар, Писарро, Мане и удивительный Кайбот – прозрачно-серый дождливый парижский. Когда-то на большой выставке импрессионистов в Эрмитаже он поразил меня объёмным одновременно твёрдым и невесомым воздухом в «Паркетчиках».
И дождливый зонтичный Париж, булыжники, фонарь цветком на длинном стебле – волошинская «серая роза» – может быть, самый парижский Париж из всех мной виденных.
Странная штука – пространство. Не так уж мало его приходится преодолевать каждый день. Не работают учёные над диванами-трансляторами, и даже над диванами-катамаранами не работают – чтоб по волнам по небу из окна и под парусом, да и печки ходячие перевелись, что совсем уж обидно.
Только зелёные огоньки google-talk вроде бы убеждают, что пространства нет...
А на противоположной стороне за стеклянными дверями крутились барабаны стиральных машин в общественной стиралке. Почему-то вечером при электрическом свете эти крутящиеся барабаны вызывают у меня тревожную тоску. Сродни чесотке из-за крошек под шкурой у того носорога, который съел чужой пирог. Люди, ждущие чтоб постиралось,– как люди в том самом ван-гоговском ночном кафе...
Вроде как самое трудное – знать, что не только ты – центр своего мира, но и сосед – центр своего соседского.
Тени в комнате – это что-то вроде пылинки дальних стран на ноже карманном, хоть я Блока и не люблю.
И не будь на свете всё давно уже сказано, можно было бы поговорить про то, как плывёт наш дом кораблём за чайками, кинуть из окна пригоршню крошек и увидеть волны, берег в Бретани в департаменте Финистер – в конце Земли.
Свет днём будто просочился через несколько слоёв серой тряпки, тихий разлитый, готовый вот-вот уйти, когда его медленно сотрут подступающие целый день сумерки.
Ни ветерка, и даже холод не пробирающий, просто тихо стоял, стеклянный, как сохранившиеся грибы – сыроежки, маслёнок, мухомор, моховик – звонкие, деревянные. И поднесённые к носу остро пахли. И кислый запах свежих срубов был тоже неподвижен. Быстро шли мы, прыгали по веткам синицы, малиновки. И даже высоко где-то громко завтракал невидимый дятел.
Мороженые листья скрипели под ногами. И поля – одинокие сжимающие душу поля – комки подмороженной глины до леса на горизонте, или до другого поля – остро-зелёного с инеем на концах травы.
Жить бы неделю в одной деревенской гостинице с камином, неделю в другой, доехать до моря, писать роман. Можно бы и просто писать роман – в деревенском доме – чтоб каждый день выходить на крыльцо, гулять по размокшей или подмороженной глинистой дороге, есть на холоду яблоки, мандарины. А там и весна настанет, к февралю нужно доехать до Ниццы – до мимозовых лесов. А где-нибудь в Бретани застать Рождество – с ветром, с какой-нибудь наряженной ёлкой у моря, и небьющиеся облупленные серебряные шары постукивают друг о друга боками.
Только вот романы давно написаны...
ДЕКАБРЬ
Из i_shmael
ЛЕДОВОЕ ПОБОИЩЕ
На гиппо на поле на дроме
двойной тормозит гандикап.
Плывёт на ледовом пароме,
не люб и поруган, декабрь.
Нно-мёртвая скачет лошадка,
туман проникает меж стен.
Не валко, но вымерзло, шатко,
как будто поднято с колен.
Что месяц – то пятиугольник,
слагаются в год-додекаэдр.
Последний заступник, угодник –
не женского рода – декабрь.
От шеек напуганных уток
и до обречённой свиньи
лёд встал навсегда, первопуток
лежит без пятна полыньи.
До города – выйти, и вот он,
да между – наделы дехкан.
Лампадкою перед кивотом
обманно мерцает декабрь.
А сам он на самом на деле
на дело идёт с кистенём
и в путах седой канители
дверной закрывает проём
Уже летают над улицами разноцветные бабочки и птицы, бегают по деревьям лампочки – стремительно, едва касаясь ветвей.
«Птичка польку танцевала на лужайке в добрый час, хвост налево, хвост направо – это полька Карабас».
По утрам в расплывающемся холодном тумане, по вечерам – в ползущей тьме.
Греют, обволакивают, напоминают о младенце в вертепе, которому холодно под ледяным степным ветром, но вол тут как тут – дышит тёплым огромным носом, и о грязных лужах на магазинном полу, где толкутся цари и верблюды в очереди за халвой.
А мне ещё – о красных ботиночках, которые очень почему-то хотелось иметь, и 31 декабря какого-нибудь шестидесятого года я извлекла их из расшитого дождём мешка из синей марли.
О всех гирляндах, мандаринах, марципанах, о горящих окошках и стеклянных шарах.
Огорчений в той жизни было больше, а бедствий не было совсем – безоблачное отсутствие потерь и вечная жизнь в запасе, год тянулся почти бесконечно и состоял по большей части в ожидании – каникул, праздников, разных радостей.
Привязываешься к контексту собственной жизни и всё равно не веришь в смерть. И сейчас, когда подходишь вечером к окну, глядишь на все эти электрические новогодние знаки, пробегаешь по улице, внюхиваешься в запах ёлок, стоящих на тротуарах у цветочных магазинов, в запах устриц на лотках, бежишь и бормочешь под нос – ну, пусть ещё год-два-восемь-десять-ещё-ещё счастливых лет – не искушать судьбу – не заглядывать в комнату синей бороды, снять стрелки с часов и не смотреть на старые фотографии...
Разворачивается дорога, идёт вверх на холм, и земля в самом деле делается круглой, и кружатся листья, снежинки, лепестки, вино-водочные этикетки в фильме Митьков под нежную музыку,– торопясь, наступая друг другу на пятки, и вдруг остановка,– и волны накатываются – да, равномерно, неотвратимо. А сюжет где? Где сюжет?
"Из дома вышел человек с дубинкой и мешком и в дальний путь, и в дальний путь отправился пешком».
И матовые гиацинты в горшках – я лиловые люблю, и лампочки поперёк улиц и на деревьях, и картинки на стёклах кафе, и красный коврик перед цветочным магазином.