Гумилев без глянца - Павел Фокин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот я написала «злое», горделивое письмо – он потом мне сказал, что сжег его в Вогезах (?).
<…>
Начался 1920 год. Январские морозы. Шел «Маскарад». В одном из антрактов ко мне кто-то пришел и попросил выйти… к Гумилеву. Гумилев никакого отношения к театру не имел! Я ничего не понимала! Я о нем не думала! Но что делать? Я подобрала свой длинный-длинный палевого цвета шлейф (платье было белое, с огромным вырезом), на голове колыхались белые страусовые перья – костюм райский! – и пошла. Он стоял на сцене. Не помню ничего, что он объяснял. Кажется, пришел говорить с режиссером насчет «Отравленной туники». Сказал, что надо поговорить со мной. Попросил выйти к нему, когда разденусь. Я согласилась. Пришлось снять наряд прекрасной леди и надеть мое скромное зимнее пальто. Мы пошли «своей» дорогой, т. е. «моя» дорога домой была теперь и «его» дорога – он жил. Я не помню, почему я стала опять «бегать» от Гумилева. Не помню, как он меня выследил и вернул. <…>
Счастья в моем понимании «Sturm und Drang’a», когда все движется и переплескивается через край, быть не могло. Оно было где-то за рубежом нашей жизни, нашей родины. Лицо Гумилева, которое я теперь видела, было (для меня) добрым, милым, походило, скорее, на лицо отца, который смотрит на свою выросшую дочку. Иногда слегка насмешливым. Скорее – к себе. Очень редко – раз или два – оно каменело. Мне нравилось его ироническое и надменное выражение «на сторону». <…>
Очень странно, я смотрела на Гумилева с первого дня знакомства как на свою полную собственность. Конечно, я фактически исполняла его желания и ничего от него не требовала, но вот сознание было такое, и думаю, что он это понимал. Я равнодушно относилась к поездкам в Бежецк, где была его семья, и смотрела на Аню как на случайность. Очень хорошо относилась к сыну – Леве, – о девочке он почти не говорил и вообще никогда не говорил ни одного слова, которое бы мне не понравилось. Я никогда не заметила ни одного взгляда или интонации, которая бы меня обидела. Что это – особая хитрость или так все получалось? Надо сказать, что у меня был только один способ: при малейшей тени неприятности убегать и прятаться, а ему – меня разыскивать и улещивать. Думаю, что меня, которую не боялась ни одна собака, он как-то «боялся». Но как он мог подействовать на свою жену и других дамочек – это странно!
Как будто я ревновала больше к стихам, чем к «экскурсам» в сторону! Какие-то девицы писали ему записочки с предложениями романа и даже со стихами (мы очень хохотали).
Я помню, я даже ходила через Литейный мост проводить его к цыганам (были ли там и цыганки? вероятно!). <…>
Когда настало лето, в саду Дома литераторов цвел жасмин. Мы там часто сидели.
Помню шпалеры розовых римских свеч (или иван-чая) где-то на том берегу Невы, за Охтой.
Он оставлял мне записочки о встречах за зеркалом в Доме литераторов.
Помню, как я ходила во «Всемирную» (редко), и он почему-то брал меня за руку, как маленькую. <…>
А называл он меня, чаще всего, «моя птичка» и еще чаще: «моя певучая девочка» (?.. ведь я никогда в жизни не пела).
Я вспоминала все те случаи, когда я плакала ему в плечо! Но мы гораздо чаще смеялись. Он был наедине скорее веселый [20; 428–432, 440–441, 446, 452].
Ольга Мочалова
Ольга Алексеевна Мочалова:
Вероятно, шел конец июня (1916 г. – Сост.). Варвара (сестра Мочаловой. – Сост.) явилась на дачу взволнованная: «Я гуляла по Нижней Массандре с книгой стихов Тэффи „Семь огней“. Присела на скамейку. Ко мне подошел санаторный отдыхающий в халате и спросил: „Юмористикой занимаетесь?“ – „Нет, это стихи“, – ответила я. – „А, «Семь огней»“. Тэффи известна как юморист, и очень немногие знают ее единственную лирическую книгу. Поэтому я с ним заговорила. Это оказался Гумилев. Он предложил прийти к нему в палату. – „Разве у Вас там какая-нибудь особенная архитектура? Уверена, что нет“, – ответила я. „Завтра мы встретимся у входа в парк. Ты иди со мной“».
Гумилев пришел к воротам Массандровского парка в офицерской форме, галифе. Характерна была его поступь – мерная, твердая – шаги командора. Казалось, ему чужда не только суетливость, поспешность, но и быстрые движенья. Он говорил, что ему приходилось драться в юности, но этого невозможно было себе представить. <…>
Варвара в это лето написала целую тетрадь о нашем знакомстве с Николаем Степановичем. Записки ее, к моему удовольствию, не уцелели. Они отличались иронией, насмешечкой. Она не восприняла особенностей Гумилева, обаяния, ставшего для меня незабываемым. В ее истолковании получалось, что он ухаживал больше за ней, но она не пошла ему навстречу, как я, поэтому продолжались встречи со мной. Что ж, может быть. Но запомнил он меня, почему бы то ни было.
Сложилось у Варвары четверостишие, которым она гордилась:
Ольга МочаловаРоста немалогоВ поэта чалогоВлюбилась, шалая.
Описывались все мои грехи, – как бросаюсь в море с часами, плаваю рядом с дельфинами, бормочу по ночам. Ну, словом – шалая. Тем более что еще «О, Тристан» и мистер Артур. А Гумилеву я, конечно, курортная девочка, между прочим.
Синело море, шумел прибой, ночи падали с неба сразу, непроглядным бархатом.
Он нес с собой атмосферу мужской требовательной властности, неожиданных суждений, нездешней странности. Я допускала в разговоре много ошибок, оплошностей. Неопытность, воспитанность на непритязательных фильских (в Филях. – Сост.) кавалерах, смущенье, – все заставляло меня быть сбивчивой. Нет, интересной для него собеседницей я не была. Стихи я читала ему ребячливые:
Маркиз Фарандаль,Принесите мне розу,Вон ту, что белеет во мгле;Поймайте вечернюю тонкую грезу,Что вьется на Вашем челе.
Он смеялся: «Что же греза вьется, как комар?» На одно стихотворенье он обратил внимание: «В твоем венце не камни ценные». Взял ситуацию плачущей девушки над гробом возлюбленного для концовки «Гондлы», которую писал в то лето. Он читал мне стихи:
Перед ночью северной, короткойИ за нею зори – словно кровь…Подошла неслышною походкой,Посмотрела на меня любовь…
В санатории он написал и прочел мне свою лирическую жемчужину:
За то, что я теперь спокойный,И умерла моя свобода,О самой светлой, самой стройнойСо мной беседует природа.
Тогда я подумала: «На что же я при таком очаровательном воспоминании „о самой стройной, самой белой, самой нежной, самой милой“?»
На закате, на краю дороги, ведущей в Ялту, были поцелуи. Требовательные, бурные. Я оставалась беспомощной и безответной. Мимо прошла наша компания, возвращаясь с прогулки, которую я на этот раз не разделила. Н. С. снял фуражку и вежливо поклонился.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});