Тайна переписки - Валентин Маслюков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Дай сюда, — холодно возразила Аллочка.
И снова он заколебался… понимая больше того, что было сказано… заколебался и уступил… уступил именно потому, что главное так и не было сказано. Они понимали друг друга, как сообщники. И он уступил — потому что они были сообщники.
Аллочка вынула бумаги из папки и листнула веером. Тут было все: оригиналы и копии. Она переложила довольно толстую пачку поудобнее и с усилием рванула пополам.
— Ты что? — подскочил Трескин. — Ты что себе позволяешь?!
Она не торопилась. Она не боялась, что Трескин ее остановит. Она рвала последовательно и ожесточенно, со страстью мучительства, словно живое существо терзала. Неровные крупные клочья белого летели вокруг нее ошметками.
А Трескин глядел испуганно — зачарованный до столбняка человек.
— Вот! — воскликнула она с чувством, когда разорвала последние мелкие лоскутья бумаги. — Кончено. Все! Больше тебе не нужно будет стоять на цыпочках! Не надо стоять на цыпочках! Действуй!
Он медленно опустился на сиденье.
Матерно выругался.
Аллочка криво усмехнулась.
Он сказал:
— Сука ты.
И оба рассмеялись — нервным принужденным смехом.
30
Любовь Трескина возбуждала в Люде самоуважение. То самое ощущение предназначенности и особого смысла своей жизни, которое прежде напоминало о себе лишь отрицательно — перепадами настроения и ничем как будто бы не вызванной тоской, тоской не сбывшегося, — это же самое ощущение теперь, когда она поверила в осмысленность существования и в исполнение назначенного, придавало особую глубину ее новым переживаниям. Она мало спала, а просыпалась легко и сразу, с ожиданием радости. Она ходила по земле без всякого физического усилия — простым побуждением идти.
Она много рассказывала Трескину о себе и мало позволяла ему говорить. Нынешняя ее разговорчивость была, наверное, необходимым искуплением за все не проговоренное, не высказанное, пережитое и в себе похороненное, что накопилось к двадцати трем годам. Ночью в постели, перебирая фразу за фразой, Люда не уставала удивляться собственной откровенности, тому, как велика оказалась потребность раскрыться. И она все больше проникалась к Трескину переходящей в нежность благодарностью. Она чувствовала, что начинает привязываться к человеку, которому доверила тайны своей жизни — не стыдные и не замысловатые, но сокровенные.
А Трескину говорить не давала. Он и сам держался скованно, с робостью, которая вызывала у Люды умиление. Нет, наверно, не умиление, а нечто другое, менее привлекательное, заставляло ее перебивать Трескина и уводить разговор в сторону, когда чудилось ей, что сносит его куда-то совсем не туда и не к тому, что хотела она видеть и видела. Чудилось… И она не прощала себе дурных предчувствий, как предательства.
Она не прощала себе дурных предчувствий и все равно не могла не замечать мелких случайностей. Неловкое замечание Трескина в разговоре об отвлеченном и неважном предмете заставляло ее внутренне сжаться. Болезненно задевало ее неудачное слово, едва постижимое несогласие слова и интонации — все то, что, может быть, не сильно бы занимало Люду, если бы в восторженном своем состоянии не становилась она столь требовательной. Случайные черты можно было, конечно, стереть, Трескин, большой и душевно красивый, заслонял собой того непохожего на самого себя Трескина, который ухватил Жору за нос. Но и тот Трескин, чужой, нравственно неряшливый, существовал где-то рядом, не сливаясь с Трескиным большим, настоящим, прятался где-то в его в тени, таился, и Люда, хотя и теряла чужого Трескина из виду, забыть совсем не могла.
Тем более велика, подавляюще велика становилась в ней потребность поверить и полюбить.
31
Она не заглядывала далеко. Настоящее было так значительно, что не имелось ни времени, ни желания, ни просто возможности волноваться еще и о будущем. Два-три дня, неделя были сейчас самым большим сроком, который она могла постичь, охватить воображением — это и было сейчас будущее.
Будущее заключалось в близости. Она думала о постели постоянно: сегодня или завтра? Когда? Мысленно она уже отдалась Трескину, ей хотелось сделать этому человеку что-нибудь очень хорошее, отдать себя в полном значении слова. Она ждала только день, прислушиваясь, пытаясь различить то особое состояние, которое несомненно укажет ей, что день настал.
Когда Трескин предложил ужин в номере, Люда тотчас поняла, что больше ждать не приходится — вот оно. И хотя ощущение праздника, на которое она рассчитывала, не возникло, Люда почувствовала, что стало легче, — от одной уже только определенности. Трескин решил за нее сам, и ей не нужно было больше мучаться.
Немного смутило ее, что это был номер той самой гостиницы, где находилась контора Трескина. Это мешало праздничному настроению. Номер оказался крошечный и вызывал в памяти купе спального вагона. Технологичная мебель создавала ощущение железнодорожного уюта. Две кровати, имеющие связь через тумбочку. Затиснутый в угол, к окну, письменный стол; на нем сервирован легкий ужин. Двоим к столу не подсесть, а кровать, одна из двух, лишняя, отметила про себя Люда.
Трескин запер входную дверь, и Люда не оглянулась на щелчок замка.
На прикроватной тумбочке пламенели розы. Цветы напоминали о том, что это праздник. И она сказала:
— Какие свежие! — Склонилась, вдыхая аромат, поправила одну-две розы, в общем, сделала все то, что делают в таких случаях женщины.
Трескин был возбужден и говорлив, а Люда стала молчалива и почти не понимала его. Снова возникли в воображении купе и поезд, она пригубила вина, и, возможно, от этого поезд тихонечко тронулся и поехал. Она прислушивалась к ощущению, которое рождало в ней движение, а попутчик, кажется, и вовсе не замечал, что поезд постукивает по рельсам. Попутчик говорил, говорил, говорил, развлекая девушку; похоже, из-за превратностей дорожного знакомства он так и не удосужился спросить у нее имени.
— А знаешь, я всегда делил женщин на четыре категории, — сказал он вдруг неведомо для какой надобности. — На четыре: красотки, козочки, зайчики и жабы.
— Исчерпывающая классификация, — принужденно засмеялась Люда.
Наверное, Трескин хотел сказать, что встретил наконец женщину, которая значит для него так много, что всякие классификации становятся неуместны и не нужны — не возможны. Безусловно, что-то такое, в этом роде он и хотел сказать, но забыл. Сильные ощущения минуты заставили его забыть. А Люда, хоть и поняла, к чему речь, догадалась как будто, но в лихорадочном своем состоянии точно так же едва ли сохраняла способность к связному разговору — ничего не спросила.
Так что Трескин кончил говорить, и тогда оказалось, что Люда молчит, — он кончил и больше не говорит никто — тишина. Тишина эта несколько удивила Трескина. Он заерзал, оглядываясь в поисках человека, который мог бы поддержать разговор, но Люду при этом как будто во внимание не принял, слегка лишь задел ее косым взглядом.
Никто не заговорил.
Трескин встал и тронул Люду за плечо.
Люда послушно поднялась, и они перешли на кровать — уселись. Он поцеловал. Она закрыла глаза, ощущая сильное сердцебиение и ничего больше. Широкая рука его проникла снизу под маечку и начала там блуждать, поднимаясь вверх, коснулась груди, нашла остро вставший сосок… вниз скользнула, под пояс. Люда не шевелилась. Она ничего не ощущала, кроме того, что у Трескина шершавая ладонь. Он начал снимать маечку, она вскинула руки, чтобы помочь ему, но когда осталась нагой, закрыла груди руками, сложив их крест-накрест. Наверное, это не следовало делать, она подумала, что Трескин сочтет ее жеманницей, но поздно было уж что-то менять. Он не стал разнимать руки, а взялся за брюки, расстегнул и начал стягивать — она позволила и это. Брюки сползли на колени, тогда, все так же молча, с легким взволнованным пыхтением, он спохватился снять сандалии.
Она осталась только в трусиках. Это были праздничные кружевные трусики, которые прикрывали совсем немного — самое лоно. Такие трусики женщины не носят изо дня в день.
— Подожди, — шепнула она вдруг, когда Трескин взялся за последнее. Он не послушался, она гибко вывернулась: — Подожди!
Трескин удивился, явилось у него подозрение, что можно обидеться. Долго не раздумывая, однако, он попробовал еще раз ухватить за талию, Люда прогнулась с неожиданным проворством и отодвинулась. Тогда он подумал, что прежде, чем это произойдет, она захочет поставить условие — ничего другого в голову не приходило.
— Подожди, — попросила Люда еще раз.
Трескин ждал, сдерживая себя.
Сначала она сидела на краю кровати, опустив голову, словно задумалась, а затем забралась на постель и сложила под себя ноги. Поджарые икры напряглись, но, кажется, Люда не испытывала в этой позе затруднений; чуть отвернувшись, она прислонилась плечом к стене, руками снова прикрыла груди, веки опустились. Так она замерла, забылась.