Непохожие поэты. Трагедии и судьбы большевистской эпохи: Анатолий Мариенгоф. Борис Корнилов. Владимир Луговской - Захар Прилепин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это он уже в июле 1941-го отчеканит:
Мужество,Доблесть,К смерти презрениеРдеют на русском знамени…
Это он в «Романе без вранья» скажет, что Василий Розанов (Розанов!) научил любить его Россию не только во времена величия, но и во времена слабости и унижения.
Может, он и ксенофоб тогда? Не без этого.
Даже не говорим про откровенно антинемецкий пафос его военных поэм и баллад — время было такое.
Но как вам следующее высказывание: «Необходимо пресечь губительную тягу Московии к Америке. Американец вечно спешит и никогда не имеет времени. Вчера они перестали заниматься искусством, сегодня — любить, завтра им некогда будет думать. Эту роскошь они предоставят нам, если только железная чума не пожрёт наши души».
Это написано Мариенгофом ещё в эпоху имажинистской юности. Не самая либеральная точка зрения. Но в чём-то, быть может, даже провидческая.
Проходит больше двадцати лет, и в пьесе Мариенгофа американская дама, миссис Лендмюр, спрашивает у своей дочери: «Искусство имеет значение? Друг мой, американка ли ты?»
Не разуверился он в своей юношеской максималистской убеждённости.
Совсем весело становится, когда в другой его пьесе лидеры европейских держав садятся за круглый стол и говорят о своих планах: «Отделение от России латышей, литовцев, а может быть, и украинцев. Для украинцев как будто предусмотрена французская сфера влияния <…> Наконец, самостоятельность Кавказа, подмандатная Средняя Азия — для управления на основе протектората. Всё это требует свержения большевиков. Вот наша историческая миссия».
Мечтая о распаде России, лидеры европейских демократий так резюмируют желание воевать против неё: «Да будет эта война последней в Европе. Мы этого, господа, хотим. Демократия хочет вечного мира».
Анатолий Борисович был не прост.
Замечателен и прозорлив и этот саркастический диалог:
«— В мире должно быть одно мировое правительство. Тогда, коллега, ваши желания сбудутся.
— И будет это правительство помещаться в Белом Доме в городе Вашингтоне, а за своим жалованьем министры будут ездить на Уолл-Стрит?»
Отдельные и самые любопытные отношения были у Мариенгофа с собственной, по отцу, национальностью.
Начиналось всё с того, что он, более чем внятно направляя свой гнев против «господ Коганов и Фриче» в своей работе 1921 года «Буян-остров», требовал оставить искусство в покое.
Так случилось, что именно от этих «господ» Мариенгофу больнее всего доставалось на орехи.
Так что, спустя почти сорок лет, он, не забыв своих обид, мстит критикам при помощи Маяковского в «Моём веке…»:
«Маяковский снова ткнул пальцем в знакомом направлении:
— Этот Коган…
Белоснежным платком эстет вытер на лбу капли пота, вероятно холодного, и шуршаще-шелестящим голосом деликатно поправил своего мучителя:
— Уважаемый Владимир Владимирович, я не Коган, я Айхенвальд.
Но Маяковский, как говорится, и носом не повёл. Мало того, примерно через минуту он в четвёртый раз ткнул пальцем в несчастного эстета, который бледнел и худел на наших глазах:
— Этот Коган…
Ю. Айхенвальд нервно встал, вытянул шею, вонзил, как вилки, свои белые, бескровные пальцы в пурпуровый стол и сказал так громко, как, думается, ещё никогда в жизни не говорил:
— С вашего позволения, Владимир Владимирович, я Айхенвальд, а не Коган.
В кафе стало тихо.
А Владимир Владимирович, слегка скосив на него холодный, тяжёлый взгляд, раздавливающий человека, ответил с презрением:
— Все вы… Коганы!»
Привлечь Маяковского для такой шутки — ход практически беспроигрышный: это даже не Есенин с его сомнительной репутацией — а главный поэт эпохи, безоговорочная святыня: кто посмеет кинуть камень во Владимира Владимировича?
Трудно не заметить, что многие соплеменники в прозе Мариенгофа описываются сатирически, с каким-то мстительным чувством. Причём и реальные персонажи, и сугубо романные.
Первым его критиком, если верить книге «Мой век…», выступает нижегородский гимназист Борис Розинг — именно он получает в нос за то, что обвиняет гимназиста Толю Мариенгофа в плагиате.
У Нюмы Шарослободского, сына зубного врача Соломона Яковлевича, в «Бритом человеке» по ходу всего романа на носу висит отвратительная капелька — это единственная черта Нюмы.
Саша Фабер — «гимназист с ластиком, с часами, с карандашом в жестяной капсюльке и перочинным ножиком с тремя лезвиями», чопорный и снисходительный мальчик, — вызывает раздражение у лирического героя «Бритого человека».
Фабер из «Бритого человека» описан и в «Моём веке…», но уже как Сергей Громан — «рот этакий девический, капризный, с припухлыми… розовыми губками».
Отец Мариенгофа так оценивает Громана-Фабера: «Ты уж прости, пожалуйста, хоть это и твой друг, но мне думается, он не слишком умный. Как всё высокопарное».
Но и этого мало. В «Моём веке…»: «…Серёжа женился на красивой, пышной, развратной до наглости женщине, вдове жандармского полковника, расстрелянного большевиками в Петрограде. Она ему на многое в жизни открыла глаза… Я ведь даже при военном коммунизме в Москве, в “Стойле Пегаса” ни разу не понюхал белого порошка. А вот она моего пензенского плехановца и занюханным сделала».
Громан переезжает в Москву и становится крупным большевистским начальником — председателем Всероссийской эвакуационной комиссии.
«В те дни Серёжа Громан не расставался с толстым портфелем из крокодиловой кожи и ходил в превосходной оленьей дохе, полученной по ордеру. Она была сшита на рост Петра Великого. Председатель эвакуационной комиссии путался в ней, как мадам Сан-Жен в придворном платье со шлейфом <…>
А как был великолепен в… машине мой пензенский друг! В своей оленьей дохе! Со своим крокодиловым портфелем, раздувшимся от важнейших бумаг, от грозных мандатов, от картонных учрежденческих папок с наклейками: “срочные”, “весьма срочные”, “секретные”, “совершенно секретные”.
Серёжа Громан всегда сидел рядом с шофёром и сам поминутно со всей энергией сжимал левой рукой резиновую грушу гудка, играющего, поющего и ревущего».
Громан Мариенгофа предвещает поздний, не без отвращения выписанный образ Наума Бесстрашного в романе Валентина Катаева «Уже написан Вертер».
Обратите внимание на чекиста Якова Блюмкина в «Моём веке…»: «Он был большой, жирномордый, чёрный, кудлатый, с очень толстыми губами, всегда мокрыми». Блюмкин, надо сказать, один из прототипов всё того же Наума Бесстрашного из повести Катаева. Или взгляните на администратора Айседоры Дункан — Илью Шнейдера в той же книге: «В далёком детстве жирная коричневая плёнка в молоке вызывала у меня физическое отвращение. До судорог в горле! Теперь такое отвращение вызывал этот администратор».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});