Пятая печать. Том 2 - Александр Войлошников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— От, это у Кондратича медицинский факт, а не в Африке! Да таким брунетом, знать, э-эх, едрит налево мать, негров на всю Африку можно настрогать!!..
— Ого-го, Кондратич! Мать-перемать! Таку-то размножалку токо в автомойке отмывать!
— Эге-ге, Кондратич! И как милиция могет дозволять, такой-то калибр и при себе таскать?!
— Ах, га-га-га-а-а!!
— Ох, го-го-го-о-о!!!
Баа-бах!!! Дверь за мной захлопывается тугой пружиной, отсекая гулкий галдеж в душевой. После двенадцатичасовой изнурительной смены моется еще и гогочет смена наша. Выскакиваю в раздевалку и, сжав зубы, чтобы экономились — зряшно не клацали, на цырлах, как балерина, шкандыбаю по мокрому, холодному кафелю. Зарешеченная, как зек, тусклая лампочка скупо освещает раздевалку скучным желтеньким светом, пахнущим мочой. Раздражаясь, нетерпеливо нашариваю во тьме шкафчика запропастившееся полотенце. Зззадддубббарееел!!! Наконец-то, энергично растираюсь полотенцем, которое от этого становится серо-бурым. Хрен смоешь едва тепленькой струйкой воды всепроникающую пыль, всю смену липнущую на потное тело! И если я «в светлом будущем» отмоюсь от этой гадской пылюки, то едва ли прочихаюсь от удушливых мартеновских газов, забивающих глотку и нутро так, что голова чурбанеет, и отхаркаюсь от магнезитовой пыли, забившей легкие и въевшейся в поры тела, разгоряченного тяжелой работой.
Подходит Гордеич, мастер смены. Уже одет. Рослый, сутоловатый, худой, но жилистый — крепкий старик. Редеющие волосы аккуратно зачесаны на косой пробор. Один глаз со стороны пробора прищурен, отчего изрезанное морщинами лицо, продубленное мартеновским жаром, кажется лукавым, мудрым и чуть зловещим, как у сказочного ведуна. А глаз Гордеич щурит, когда приглядывается. Видать, так-то глядеть ему способнее. С виду сердитый и грозный, а по натуре — баской старикан, душевный.
— Как помылся, Сашок?
— То ж, Гордеич, рази мытье?! То же ж медленная казнь! Инквизиция! А-а-апчхи!!! На костре гуманнее… там не чихают…
— Да-а… таки дела — сызнова авария в бойлерной. Ить ноне там робить-то и некому… токо ученики, оот, которым по четырнадцать… Всех ужо мастеровитых слесарЕй на войну позабрали… А я про то, Сашок, коли нету делов срочных, айда ко мне?! А? Баско повечеруем совместно от. Чей-то муторно седни. Видать, погодка обратно… ооот
Гордеич — мужик гордый. Зря не просит. Надо пойти. И Серега меня, небось ждет. Собирались вечерком заглянуть в «курятник» — девчачью общагу. Как говорится, на огонек. Ништяк, перебьется Серега. Он будто меня знакомит, а под этим предлогом себе знакомства заводит. А Гордеичу я отказать не могу — привязался я к доброму, угостительному старику. Не из-за картохи в мундире — фирменного блюда бобыля, а потому, что люблю повечеровать в домашней обстановочке, где душа отдыхает. А курятник, с парочками по темным углам на каждой лестничной площадке, быстро оскомину набивает. Расстройство одно от такого флирта и раздражение на куриное соображение обитательниц курятника: лезут ей под подол, значит, дурак и нахал, не лезут, значит, дурак и слюнтяй. А что ты дурак, это выноси за скобки общим множителем. Тут девчачья логика, а у них одно на уме: будто у парней на уме одно!
Только выходим мы с Гордеичем из-за стены цеха на широкий центральный проезд — враз по щекам наотмашь хлестануло колючим снеговым зарядом. И как ни закрывай лицо варежкой, а ледяные иголочки снежинок находят место кольнуть. Но за заводской проходной, когда сворачиваем с продуваемой ветрами площади Первой Пятилетки в сторону Верх-Исетского пруда, злой северо-восточный ветер подталкивает в спину, подгоняет тугими пинками ветровых завихрений, подстегивает под зад ледяными розгами. Мои рабочие ботинки популярного фасона военного времени «во поле березонька стояла» оскальзываюся под горку. Такие «стукалки» дают на мартене как спецобувь: верх брезентовый, подошвы березовые. А то что подошвы не сгибаются, так к этому привыкаешь. Не к такому за войну попривыкали… И впотьмах жить привыкли. Даже непривычно свет электрический вечером видеть в доме, тем более, на улице! По сторонам темной улицы, утопающей в глубоких сугробах, сквозь метельную мглу, чернеют добротные бревенчатые дома с глухими ставнями. От дома к дому — высокие деревянные заборы, они же — стены крытых дворов. В такой двор и с аэроплана хрен заглянешь, глухо как в танке! Здесь, в Кушвинской слободе, живут старые рабочие династии, работающие из поколения в поколение на одном заводе и по одному делу. Мы, пришлые, их кержаками зовем. Для нас, суетливо горластых, была по началу в диковину их степенная молчаливость. Пообвыкнув, и мы «окержачились», стали походить на аборигенов.
А угрюмо обособленные даже от неба, кержацкие подворья, которые поперву казались олицетворением кержацкой нелюдимости, на деле оказались рациональными постройками для долгой снежной, холодной зимы. Через крытый двор можно в любую вьюгу навестить и амбар, и сарай, и хлев, и коровник… Только не слышно из кержацких дворов мычания, блеяния, хрюканья… даже бреха собачьего! Опустели кержацкие дворы: советская власть налогами напрочь отбила охоту держать скотину. Прав урка Валет: режет соввласть то, на чем сидит. Отучили мастеровых людей от натурального хозяйства, и не купить ни за какие деньги ни молока, ни мяса.
Уныло гудит вьюга над пустующими добротными коровниками и сараями, которые с любовью и выдумкой сооружали на века деды нынешних кержаков. Да и кержаки все меньше выделяются среди вавилонского столпотворения людей пришлых: вербованных, мобилизованных, эвакуированных — и еще бог весть какими ветрами занесенных в этот край, где издавна живут люди степенные, домовитые, работящие, с виду суровые, нелюдимые. Все прощают пришлым людям немногословные кержаки: и пьянство, и болтливую разнузданность. Прощают и безбожие. Не прощают одного: наплевательского отношения к работе, к заводу. Разгильдяйствовать на заводе — все одно, что в доме кержака нахезать. Ведь завод для кержака — продолжение его дома и часть жизни его. Серьезная часть. А у кержаков, на наш пришлый взгляд, все чересчур уж серьезно!
Полгода как я в мартеновском цехе Уралмаша обмуровщиком вкалываю по третьему разряду. Из училища нас досрочно турнули: время военное, не до ерунды — учебой заниматься! Чему надо, в цехе научат по формуле: «Бери больше, кидай дальше, отдыхай, пока летит!» Присвоили разряды: всем второй, а Сереге и мне — третий. А нам разряды, как зайцу арифмометр, главное, не разряд, а карточка мартеновская ОС — особое снабжение! Тут и хлеба килограмм, и остального — в два раза больше, чем в рабочей! Еще спецжиры и доппитание за перевыполнение, а оно неизбежно по технологии. Так что очистилась соображалка от проблемы: как бы схавать и послезавтрашнюю пайку?
Работа — не курорт, потная работка. Дантевский ад в сравнении местечко тихое, теплое, располагающее к политбеседе и домино… вроде цехового красного уголка. Ремонт обмуровки успеваем делать между плавками, поэтому работаем под грохот ветродуя в ураганном вихре внутри раскаленной печки… При такой работе держался я на кураже, как в драке. И удивлялся: другие спокойно работают и за меня часть работы успевают сделать. А у меня — круги в глазах и дрожь в коленках! Продержался на гоноре пару недель, смотрю: а я других и не хуже — втянулся. Сильней не стал, а научился ту силенку, которая есть, расходовать по-кержацки, не суетясь. Знать Василь Гордеич, мастер наш, помог, чем мог. Кержак потомственный, а старик душевный, с понятием. Видит, что стараюсь, а силенок маловато и отдает мне свою норму порошкового молока и доппитание.
Доппитание — это тонкие сосисочки из Америки. Стоят они в банке вертикально и плотно, как пассажиры в трамвае. Говорят, американцы насобачились их из собак делать, поэтому называются они по-американски хот дог, что по-русски — горячая собака. Еще рассказывают: приходит эскимос в кафе во Фриско, а там в меню хот дог. Рад эскимос: «О, ит из собака — настоящий эскимосский еда!» Подают ему сосисочку, а эскимос еще радостнее: «О! Ит из большая деликатеса от кобеля!» В Америке собаки вкусные, а наши — вкуснее! За тот факт заявляю не только из патриотизма: хотя я не эскимос, но собаку съел.
Гордеич порошковым молоком и собачьими сосисками грЕбует (брезгует). Кержаки не курят, спиртное не пьют и в еде привередливы. Говорит Гордеич, что у него желудок старой веры и американский второй фронт не принимает, для него одного достаточно. А мой желудок не только на два фронта справляется, он и шамотный кирпич запросто переварит! На мартене снабжение лучшее по заводу. Никто от того не растолстел, но мужики в силе. «Работа така, что без силов, оот, делать тут неча!» — говорит Гордеич.
У меня и у Гордеича одна по жизни маята — одиночество… Недавно он жену схоронил от воспаления легких. Ее гебист в холодной держал, пока на арестованного ее брата протокол писал… А перед тем похоронку она и Гордеич получили на старшего сына… а младший сын воюет в Уральском танковом корпусе. Наверное, от одиночества стал Гордеич меня по молодости моей сынком называть. Говорит, что я на его младшего сына схож. Дескать, тот тоже придурок, — все ему похрену, только улыбается… Потом Гордеич домой к себе стал приглашать. Сперва стеснялся я — не привык к домашнему обиходу. А как обвык, так понравилось, и частенько ночую у Гордеича. Наварим мы картоху в мундире и макаем в тарелочку с постным маслицем и сольцой. А потом уж и кипяточек швыркаем для размягчения души. Ну после — разговор душевный…