Любовь и фантазия - Ассия Джебар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
То же самое и в отношении радости или счастья об этом можно только догадываться; тут уж в ход пускается все — и пословица, и некое иносказание, все вплоть до басен и загадок; сложная словесная мизансцена призвана обмануть или задобрить судьбу, но выставить свои истинные чувства на всеобщее обозрение — упаси Аллах!
Вторая мировая война, обойдя, казалось бы, стороной мою родную землю, которая тем не менее потеряла на фронте немало своих солдат, закончилась у нас грандиозной вспышкой национальных чувств. И даже самый день Победы был отмечен целой цепью насильственных актов.
Так, в городе, где я родилась, говорили о заговоре, который удалось будто бы сорвать в самый последний момент: в военном госпитале взорвалась бомба, а со склада похищено было оружие. Зачинщиков этих волнений вскоре арестовали.
В тот год во время летних каникул мне довелось присутствовать на необычной церемонии, напоминавшей похороны. Арестованный в числе заговорщиков племянник моей бабушки был приговорен к каторжным работам, словно бандит.
Началось паломничество посетительниц в белых покрывалах; траурные песнопения облагораживали и возвышали скромное жилище, где проживала младшая сестра бабушки. Смерть без покойника, и такое бывает. В прихожей, сбившись в кучки, толпились озадаченные ребятишки, а почтенные матроны располагались на матрасах и раскачивали головами, поддерживая таким образом горестные сетования матери, которая, повязав лоб белой лентой и забыв обо всем на свете, дала волю своим чувствам, изливая их в пронзительных жалобах.
А мы, зрители, стояли как завороженные, ощущая всю странность происходящего: отсутствие того, кого оплакивали, нарушало привычный ритуал, от которого остались только слова, подкреплявшиеся согласной покорностью женщин, внимавших причитаниям матери… Потом уже мы услыхали обрывки разговоров о «каторжных работах» (неожиданный приговор тому самому сыну, которого еще не хоронили, но уже оплакивали), о бомбе, о похищении оружия: целый роман пересказывался вполголоса жительницами города, выражавшими сострадание или покорность фатальной неизбежности.
Меня поразило суждение, высказанное бабушкой, касавшееся вовсе не племянника, которого она не решалась назвать ни героем, ни вором с большой дороги, и не обрушившегося на ее семью несчастья, хотя она почитала себя единственной опорой всего семейства. Нет, она осуждала свою сестру, ибо во время траурного собрания та без всякого стеснения выставила напоказ свое горе. По мнению бабушки, главное заключалось в том, чтобы быть на высоте и в счастье, и в несчастье, независимо от того, что уготовила тебе судьба.
На следующий год племянника помиловали, однако я не помню, чтобы бабушка переменила свое мнение в отношении младшей сестры, с такой беспредельной искренностью выразившей на людях свою печаль.
И вот теперь в так мало изменившемся фамильном доме именно этот суровый приговор является для меня олицетворением умершей бабушки.
Разве может женщина говорить громко, пускай даже по — арабски, раньше, чем достигнет почтенного возраста? Разве можно сказать «я», ведь это значило бы пренебречь общепринятыми иносказательными формулами, призванными удержать всякую индивидуальность в рамках коллективного смирения… Какими глазами взглянуть на свое детство, даже если оно протекало не так, как у всех? А если умалчивать об этом, то разница вообще исчезает. Говорить только в соответствии с раз и навсегда установленными нормами — таково было ворчливое пожелание моей бабушки, иначе недалеко до беды, ведь несчастье, как известно, многолико, и в этом его опасность. Вот потому-то распространяться о нем не следует, причем вовсе не из соображений целомудренной сдержанности, а скорее соблюдая осторожность, чтобы тем самым попытаться отвести его… Что же касается счастья, то оно так недолговечно, хотя и незабываемо, и надо торопиться изо всех сил, чтобы успеть насладиться им с закрытыми глазами и, уж конечно, молча…
Утрата моей исконной культуры — устного творчества. Отлученная в возрасте одиннадцати или двенадцати лет от театра, на сцене которого делались женские признания, не была ли я тем самым избавлена от мертвящего душу молчания? Запечатлеть на бумаге пускай даже самые безобидные воспоминания детства — не значит ли это вызвать к жизни лишенное голоса тело? Попытаться написать свою биографию французскими словами — это все равно что вонзить скальпель в живую ткань, обнажив при этом не только свою кожу. Ткань эта начинает расслаиваться, от нее отделяются клочья разговорного языка детских лет, который, увы, не имеет письменности. Открываются раны, исходят слезами вены, льется кровь моя собственная и чужая, которая никогда не просыхает.
Кровожадные, все искажающие слова высвечивают ночь предков, и она расправляет крылья. Вбирает в себя тело с его эфемерным изяществом. Отвергает неповторимость жестов. Не оставляет ничего, кроме звуков.
Рассказывать о себе самой не на языке своих предков не равносильно ли это отказу от традиционного покрывала? Но ради чего? Уж конечно, не только во имя прощания с детством, скорее это, пожалуй, окончательное расторжение всяких с ним уз. Если верить арабскому диалекту, на котором у нас говорят в повседневной жизни, сбросить покрывало даже чисто случайно — это значит выставить себя напоказ, то есть воистину «обнажиться».
Обнажение. На языке бывшего завоевателя, который на протяжении ста с лишним лет владел всем, только не женским телом, слово это странным образом напоминает другое-ограбление, свершавшееся в прошлом веке.
Не защищенное спасительным бальзамом ритуального плача, тело словно связано по рукам и ногам путами. И снова далеким эхом звучит клич предков, выбитых из седла в стародавних, преданных ныне забвению битвах, и вторят этому кличу песнопения плакальщиц, погребальный стон созерцающих смерть.
ГолосСыновья мои ушли в горы, все четверо. В тот день, когда арестовали сразу семерых партизан, я узнала, что двое из них — мои сыновья. Их связали вместе. Один из здешних, ставший начальником у перебежчиков, сказал:
— Послушай, Ахмед, ваш заговор… признайся, ведь все это организовала твоя мать!
Но сын ни в чем не признался. Оставшиеся в горах «братья» подали ему весть: «Если мы прослышим, что ты сказал хоть слово, знай, мы сами тебя убьем!»
В конце концов его отдали мне. И он оставался все время со мной… А чтобы повидать остальных, много мне пришлось исходить дорог! Долгое время я не имела никаких вестей об одном из них, о Малеке. «Должно быть, он умер!» — думала я. Потом как-то из города пришел навестить меня один родственник.
— Ты что-нибудь знаешь о своих сыновьях?
— Знаю, только вот о Малеке ничего не известно, вздохнула я. — Наверное, он умер!
По лицу его пробежала улыбка, но он промолчал.
— Ты, я вижу, улыбаешься, — сказала я ему, — может, ты что-нибудь слышал о нем?
Наклонившись, он поцеловал меня в лоб и шепнул на прощание:
— Он в городе, у Каддура, только помалкивай об этом.
Малек провел в горах немало времени. Он был портным и потому забрал у меня швейную машинку «Зингер», чтобы обшивать «братьев»… Поначалу-то я и сама строчила форму. Но ведь приходилось заниматься готовкой, так что всего успеть я не могла! И вот Малек унес швейную машинку в горы… В ту пору моя мыза еще давала кое-какой доход. Я даже прикупила еще одну. Но потом французские солдаты все разорили.
А как я гордилась формой, которую шила! Не хвастаясь, могу сказать, что мои мундиры были лучшими! Стоило их развернуть да повесить, и трудно было поверить, что они не из магазина!
До сих пор у нас вспоминают о сбитом партизанами самолете. У меня потом нашли кусок этого самолета, и тогда люди узнали, что подвиг этот совершил «любитель Колеа». Так у нас в округе прозвали моего старшего сына.
До войны он любил музыку, любил запах пороха на свадьбах. Когда люди собирались на праздник Сиди Мхамеда бен Юсефа, нашего марабута[64] они говорили ему:
— Приходи к нам на праздник со своей музыкой да пороха не забудь прихватить, надо встретить как полагается префекта и супрефекта!
— А я не люблю таких праздников! — отвечал он. — Пойду-ка я лучше в Колеа, там меня никто не знает, и уж там-то я отведу душу, повеселюсь на славу!
Вот почему его прозвали «любитель Колеа», хотя на самом деле его зовут Сахрауи, как и меня! Теперь он живет в Хаджуте. Живот у него весь исполосован, и это меня печалит!
Во время одной схватки он дрался врукопашную холодным оружием. Вот ему и распороли живот, так что кишки вывалились наружу! Какой-то крестьянин размотал и отдал ему свой тюрбан, чтобы он перевязал живот и подобрал все что можно. А два дня спустя его осмотрел партизанский врач и зашил ему брюшную полость. Умереть-то он, конечно, не умер, но остался калекой!