Мягкая ткань. Книга 2. Сукно - Борис Минаев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поэт революции с важным видом варил кукурузную кашу.
Мамалыга, коротко объяснил он, помнишь, наверное?
Ты меня узнаешь, заорал Даня, или нет, ненормальный, кто ненормальный, я? – уверяю тебя, что ты ошибаешься, вся стена, с пола до потолка была уставлена какими-то странными коробками, друг на друге стояли эти коробки, что это, книги? – сначала подумал Даня, нет, не похоже, коробки были накрыты какой-то материей, старыми скатертями, платками, одеждой, просто материей, красной, белой, зеленой, от этого комната приобретала странный вид, здесь было почему-то совсем тихо и очень узко, совсем не было места. Вдруг Эдя начал сбрасывать эти суконные или ситцевые тряпки с коробок, и оказалось, что это птицы, они не были довольны внезапным пробуждением, они стали прыгать, чистить перья, кричать, клекотать, комната быстро наполнилась звуками. Эдя Метлицкий скрипуче засмеялся, просыпайтесь, сволочи, у нас гости. Кенары, попугаи, синички, все они наполнили комнату странным запахом и странным звуком – это была вселенная, но невидимая, каждая из птиц посылала свои сигналы братьям по разуму, и те отвечали, это был лес, но лес чудесный, сказочный, теперь ты понимаешь, почему я ем мамалыгу, спросил Эдя с умиротворенно-радостным выражением на лице, мы с ними едим одну пищу, это важно, они меня понимают, они признают меня за своего. Он взял миску и стал открывать клетки, птицы садились ему на плечи, он опять скрипуче засмеялся, потом, накормив их и ловкими движениями разогнав по квартирам, вдруг сел в расшатанное кресло и сказал: вот так я и живу, Даня, так я и живу, а пойдем-ка погуляем по городу.
Они вышли на улицу и долго-долго шли молча.
И там в квартире, в свете электролампочки, горевшей под абажуром из старой газеты, и тут в свете фонарей, Эдя Метлицкий выглядел постаревшим, худым, небритым и поникшим человеком, которого, как казалось, угнетала сама жизнь.
– Пишешь? – осторожно спросил Даня, когда они переходили Тверскую.
– Да, пишу. Нет, не пишу. Я не знаю, – раздраженно ответил Эдя. – Для кого писать? – обвел он вокруг себя рукой. – Кому это нужно? Сам не видишь?
– Я только вчера приехал, – ответил Даня. – К Яну в гости.
– Как он живет? – живо спросил Эдя. – Я слышал, он теперь большой человек. Антрепренер.
– Ничего про это мне неизвестно, – сказал Даня. – Но я могу похлопотать.
– Да нет… не нужно, – сказал Эдя, немного подумав. – Я живу с птицами, и мне это хорошо. Деньги достаются как-то сами. Не хочу вообще об этом думать.
– А откуда достаются? – упрямо переспросил Даня.
– Ну, иногда я продаю птиц, иногда я покупаю птиц. Ну вот и достаются.
Он жутко кашлял, причем все время, пошатывался, хотя был трезв, в этом Даня мог поклясться, один ботинок просил каши, брюки давно не глаженые, однако постепенно, на улице, поэт начал приходить в себя, увидев загадочные огни большого города. В глазах его появилось осмысленное выражение, он повлек Даню в какой-то полутемный подвал, там сразу, стоя, выпил стакан водки с нарезанным яблоком на закуску, причем ему подали все это, как только он появился в дверях, да и вообще отношение к нему тут, несмотря на его бедность, было самое почтительное, его столик («ваш столик», сказал половой) находился в самом удобном углу этого сводчатого помещения из сырого старого кирпича, где-то в стороне была стойка, широкий прилавок, и там наливали жидкость по графинчикам и иным емкостям, половой тут же смахнул крошки со скатерти, принес живой цветок, улыбнулся, пошушукался с Эдей, и вскоре все было на столе, что будешь, жадно спросил Эдя, Даня не ответил, неопределенно пожав плечами, мол, а что тут может быть, принеси ему портвейна! – крикнул Эдя громко, тут же появился граненый стакан, доверху наполненный пурпурной жидкостью, с тем же нарезанным яблочком, и начался другой, совсем другой разговор… Я не знаю, что делает Ян, аккуратно сказал Эдя Метлицкий и закусил яблочком, но думаю, что он делает то же самое, что и все мы здесь, – он ищет ключи от нового времени, но их нет, а почему, куда они девались, жадно спросил Даня, отпив портвейн, их украли, понимаешь, у этого времени нет ключей, ты можешь ковырять его с той стороны, с другой, оно закрыто, ну да, нэпманы жируют, я знаю, я видел, ты это имеешь в виду, скорбно сказал Даня, да нет, ты что, это все преходяще, ненадолго, ну год, ну пять, ну хоть бы и десять, все это пройдет, все это ерунда, самоварное золото, золотая бумага, вот раньше богатство было могучее, как шея охотнорядца, это был настоящий чернозем, почва, – а это так, присыпали чуть-чуть сверху, неинтересно, не в этом дело, а в чем же, а в том, что мы живем внутри одного большого обмана, нам только говорят, что это социализм, а это… нет, это какая-то выморочная, заблудившаяся страна, в ней нет светлого пути, в ней есть темный путь, путь жестоких, напившихся крови душ, понимаешь, мы все как наевшиеся крови люди, мы не понимаем, что с нами такое, нас тошнит, у нас кружится голова, господи, что за страшные вещи ты говоришь, но как же твои стихи, я не могу писать стихи для тех, кто напился крови! – закричал Метлицкий, пойми, это невозможно, им не нужны стихи, они становятся людьми, только когда напьются, крови ли, водки, ладно, ладно, пусть я не прав, но просто я живу и не понимаю, где я, в каком веке, все время кого-то отпевают, хоронят, поют молитвы, всюду бедность, нищета, еще страшнее, чем было раньше, возводят какие-то странные ненастоящие дома, дома-призраки, и сами люди как призраки, они не знают, в каком государстве они живут, я хочу обратно в армию, я хочу воевать за правду, за светлую, сияющую правду времени, но не могу, меня не берут, я болен, а чем я болен, ты можешь мне объяснить. Пьяный бред, подумал Даня, как же быстро он напился, и как все это грустно, они вышли и быстро оказались на Тверском бульваре, под сенью больших старых деревьев, вот здесь хорошо, только здесь, здесь никого нет, ни этих, ни тех, никого, сказал Эдя и заснул.
Даня вспомнил слова Яна о Есенине и улыбнулся. Сегодня ему придется делать то же самое. Он подумал об извозчике и пошел искать, аккуратно нахлобучив на поэта свою шляпу, чтобы не простудился.
Все-таки уже октябрь.
На следующий день они отправились на сельскохозяйственную выставку в Нескучном саду.
День выдался редкий, необычайно красивый, почти прозрачное облако, слоистое, геометрически правильное, расположилось на небе, как лоскутное одеяло, и пропускало на землю ровный, теплый, строго отмеренный, как в аптеке, свет, по мостовым лился янтарный свежий воздух, было совсем не холодно, вчерашний мрачный ветер стих и как бы присмирел, да и сам город немного притих в ожидании какого-то праздника, и праздник тут же появился, по Якиманке на выставку направлялась колонна современной сельскохозяйственной техники, трактора и прочие сеялки, обычное движение было остановлено, лошадки уютно прилепились по бокам широкой улицы, сплошь заставленной церквями, редкие автомобили недовольно гудели, но тоже стояли, припаркованные водителями, которые вышли из машин, чтобы лучше разглядеть процессию. В своих крагах и очках белые как птицы милиционеры торжественно препровождали яркую и украшенную флагами колонну, все это шумело, гремело, пыхтело под веселые крики москвичей, которые радовались, кажется, всему, что происходило вокруг.
Боже, какие веселые, какие добрые люди, подумала Надя с грустью, и они отправились смотреть павильоны, но поразили ее сначала, конечно, не павильоны, хотя каждый из них был невероятно изящен, поразили ее люди и животные – сарматы в пестрых халатах и тюбетейках, степенные, бронзовые, полные чувства собственного достоинства, они тем не менее боязливо озирались, когда раздавался свист милиционеров, а свист раздавался постоянно, на выставку то и дело пытались прорваться сквозь запретные зоны то корреспонденты со штативами, хлопушками, кинокамерами, то комиссарские машины, всюду была шумная и веселая толпа, причем такая, что не протолкнуться, в этой толпе возвышалась голова верблюда, люди облепили его со всех сторон, не давая прохода, изредка, когда верблюд начинал степенно жевать большими отвислыми губами, намереваясь плюнуть, раздавался визг и народ разбегался, образуя небольшое пространство, но потом люди сдвигались вновь. То же было у украинского павильона, здесь бродили гусляры в цветных шароварах и дивчины с венками, Надя посмотрела на них с осуждением, все это было как-то нелепо и ненатурально, но потом они запели, все вместе, хором, и стало хорошо, Надя тихонько запела вместе с ними, украинские песни она уже успела выучить, пока жила в Мелитополе, женой хлебозаготовителя, и часто бывала на свадьбах, похоронах, юбилеях. Везде, где украинцы собирались, они сразу начинали петь, пели они и здесь, было совершенно очевидно, что от этого им не так страшно, не так одиноко, что им так легче.
Надя опять почти заплакала и полезла за платком, но тут ее схватил за локоть Ян и поволок куда-то прочь от павильонов республик, вглубь Нескучного сада. Он рассказывал про каждый павильон, тут коневодство, смотри, какие удивительные окна, видишь, а тут, смотри, какая удивительная крыша, в сущности, вся его лекция о конструктивизме сводилась к этому, все было удивительное – и окна, и двери, и крыши, и стены. Действительно, в Петербурге, в Одессе Надя тоже знала, что такое красивые окна, но тут – они били в глаза расходящимися, как огненное солнце, кругами, полированными прозрачными стенами, длинными продолговатыми бойницами, это была сумасшедшая сказка, весь этот конструктивизм, но она не могла забыть о поющих украинцах, о том, как им тут неуютно и страшно, и потому они пели, и она сказала об этом Яну, каждая нация поет по-своему, важно ответил он, русские поют, когда выпьют и загрустят о чем-то великом, есть также пение боевое, воинственное, как у кавказских народов, евреи могут только плакать, украинцы, они другие, они нежнее, человечнее, но дело не в этом, скоро весь мир будет петь одни и те же песни, на одном языке, на каком, простодушно спросила Надя, я не знаю, может быть, на эсперанто, улыбнулся Ян.