Пруссия без легенд - Себастьян Хаффнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И этот переворот в сознании произошел не только в остальной части Германии, но и в самой Пруссии. В конце концов ведь были же пруссаки, по крайней мере большинство из них, немцами, и их немецкое национальное чувство теперь проявилось, когда с основанием империи они получили отправную точку для того, чтобы далеко превзойти в силе и глубине свою давнюю прусскую лояльность к государству. Особенно естественным это было в новых прусских областях западной и северной Германии, которые вошли в состав Пруссии лишь с 1815 или даже только с 1866 года, и не переживали вместе с Пруссией самые великие времена прусской истории. Однако в целом это относилось и к старопрусским областям. Берлин, например, гордился теперь своим новым титулом "Столица Империи". То, что он наряду с этим еще был столицей королевства Пруссия и резиденцией прусского короля, едва ли кто уже принимал во внимание. Да, следует признать, что Мюнхен, Штутгарт и Дрезден — и вместе с ними земли, которые они представляли — сохраняли в новой Германской Империи гораздо больше местных и своеобразных особенностей сознания, чем Берлин и Пруссия.
И это достаточно объяснимо, если немного подумать об этом: жители Пруссии не только были гораздо быстрее и легче готовы к тому, чтобы полностью идентифицировать себя с Империей, "их" империей, и так сказать забыть свою особую государственность — по той причине, что они основали Империю и чувствовали себя настоящими ее представителями. Кроме этого, они ведь не были племенем как баварцы, швабы и саксонцы; племенное сознание, выраженное слабее, чем в южной Германии, во всяком случае существовало в прусских провинциях — у восточных пруссаков, силезцев, померанцев и бранденбуржцев. Но у жителей Пруссии как "пруссаков" было столь же мало племенных основ, как и национальных, они всегда жили в чистом государстве, в искусственной структуре силы и разума, к которой принадлежали волей случая или даже по своему осознанному выбору ("Я пруссак, я хочу быть пруссаком!"). Но они не были созданы от природы, как немцы или же баварцы или саксонцы. Если это хрупкое искусственное государство разума теперь само ставило себя в зависимость тем, что оно над собой построило другое, большее государство, а именно Германскую Империю, то не следует удивляться, что прусское чувство государственности у его жителей было быстро вытеснено вновь пробужденным немецким национальным чувством. Тем более что оба притязания на лояльность относились друг к другу как вода и вино. Быть пруссаком всегда означало прозаические вещи: вопросы послушания, корректности и исполнения долга. Но возможность стать немцем — а теперь он готовый подданный германского императора и житель Германской Империи — это было нечто восхитительное и опьяняющее. "Германия, Германия превыше всего", — эта песня существовала еще прежде, чем появилась Германия как политическая реальность. Петь "Пруссия превыше всего" никому никогда не приходило в голову.
Это изменение сознания — которое никогда не было ни "известием", ни "событием" — и все же было эпохальным процессом — происходило не только в народе, но и оно столь же сильно захватывало опорные слои государства — политиков, чиновников и министров, и даже правящую династию. Вильгельм I с болью предвидел его уже при провозглашении императора в Версале, и он гораздо охотнее остался бы скромным королем Пруссии. Тем не менее теперь он стал "старым кайзером", и он исполнял этот труд своей новой, более величественной и нежеланной роли с прусским чувством долга. Его сын, вечный кронпринц, уже полностью отдался институту Германской Империи; когда он в 1888 году, смертельно больной, все-таки взошел на трон на короткие три месяца, то он пожелал называться только "Кайзер Фридрих", а вовсе не "Фридрих III", что стало бы указывать на его прусский титул по совместительству. А Вильгельм II в конце концов стал просто "Кайзером". То, что он также был королем Пруссии и что Пруссия в Империи и наряду с Империей все еще должна была быть государством — главенствующим государством — стало для него уже совершенно туманным представлением. Летом 1892 года он сделал об этом примечательное высказывание своей любимице Ойленбург, которое она записала. Кайзер: "Одно замечание, которое князь Бисмарк сделал мне однажды, я никогда не мог верно осмыслить. Его намерения мне не ясны, а за его мыслями всегда таятся цели. Он сказал: "С Германской Империей дела идут так себе. Постарайтесь делать сильной только Пруссию. Что из остального выйдет, это не имеет значения". Я увидел в этом для себя некую западню".
Это не была западня. Бисмарк, как он часто это делал, с потрясающей и приводящей в замешательство открытостью сказал то, что он на самом деле думал и чувствовал. Основатель империи, он — почти что в одиночестве — душой и телом остался пруссаком. Для него Германская Империя была никак не самоцелью, а искусственным соглашением для распространения прусского влияния за пределы границ Пруссии; и с этой точки зрения это соглашение действительно скоро станет "так себе".
Чтобы достичь своей цели, Бисмарк вошел в два противоречащих друг другу и не совсем искренних союза. С одной стороны, с германскими правителями земель, которым он оставил кажущийся суверенитет вместе с монархическими титулами и пышностью дворов, чтобы подсластить действительное их подчинение Пруссии. С другой стороны, с "немецким народом", то есть с либеральным и демократическим немецким национализмом, которому он дал обещанные великие цели 1848 года — Кайзера и Рейх, а кроме того еще и свободно избранный германский рейхстаг — но которому им однако предполагалась лишь благодарственно-одобрительная роль. С государями все прошло более-менее гладко. Но немецкий народ и германский рейхстаг сильно разочаровали ожидания Бисмарка. Вместо того, чтобы быть благодарными, они были требовательны. Там, где Бисмарк хотел дать им лишь мизинец, они жадно схватили всю руку.
Его король и император, с которым в начальные годы ему приходилось столь тяжело бороться, позже не причинял Бисмарку более никаких трудностей, и даже пресловутый земляческий "партикуляризм" южных немцев был всего лишь кажущейся проблемой — баварцы могли сколько угодно поносить "проклятых пруссаков", отделения Баварии бояться было нечего. Но рейхстаг довольно скоро стал пруссаку Бисмарку действительно неуютен. Этот свободно избранный германский парламент с самого начала оттеснил в тень избранный публично и непрямым образом на основе трехклассного избирательного права прусский ландтаг. Снова и снова вынужден был рейхсканцлер появляться перед рейхстагом и вести изнурительные дебаты, и тем самым прусский премьер-министр Бисмарк (к его большому неудовольствию) со своей стороны все более попадал в тень рейхсканцлера Бисмарка. В рейхстаге наиболее отчетливо проявлялось изменение сознания, о котором мы говорили, вытеснение специфического прусского чувства государства одолевающим его немецким национальным чувством. Бисмарк ощущал это, не имея возможности назвать по имени этого неуловимого противника. Он даже вынужден был все более прислуживать ему своими речами, если он не хотел нарушить свой действительный или кажущийся союз с немецким национализмом.
Вместо этого он взялся за то, что называл "партийным духом" и что было все же лишь естественным выражением быстро развивавшейся живой национальной демократии. Обе больших внутриполитических схватки рейхсканцлера Бисмарка имели отношение к обеим большим немецким народным партиям и к социал-демократической партии Германии. Он называл их "враги рейха". В действительности они были настоящими имперскими партиями и остались существовать и поныне. Попытки Бисмарка подавить их — центр в "культурной борьбе", а СДПГ посредством социалистических законов — заполнили семидесятые и восьмидесятые годы внутриполитической шумихой; они были безрадостными внутриполитическими главными темами эпохи Бисмарка. В обоих случаях перепало также и нечто полезное: в "культурной борьбе" — гражданский брак и ликвидация духовного надзора за школами, в борьбе против СДПГ — эпохальное изобретение социального страхования. Но обе в политическом конечном результате окончились для Бисмарка поражением. Центр и СДПГ не стали слабее, а наоборот сильнее. Это поражение объясняет то, что незадолго до своей отставки Бисмарк совершенно серьезно прорабатывал идею распустить империю и заново основать её как чистый союз монархов, но при этом упразднив рейхстаг или по крайней мере избирательное право по его выборам.
Внутриполитическая атмосфера империи Бисмарка в ее первые двадцать лет была недоброй и удушливой, и сам Бисмарк, при всей высоте своей власти и славы, явно стал жестче в эти двадцать лет. Оба явления объясняются тем, что прусские расчеты Бисмарка при основании империи не оправдались, и что империя, вместо того, чтобы стать большой Пруссией, стала развивать свою собственную непрусскую жизнь и переросла Пруссию. Бисмарк противился этому, упорно и изобретательно, в том числе жестоко, но напрасно. Его создание было сильнее его. Тем не менее, пока Бисмарк оставался на своем посту, продолжала существовать и Пруссия. Внутреннюю политику Бисмарка между 1871 и 1890 годами можно свести к простой формуле: в ней выражается в последний раз сопротивление Пруссии восходить в Германии — напрасное сопротивление. Это был последний, долгий и несчастливый арьергардный бой Пруссии.