Сентиментальный марш. Шестидесятники - Дмитрий Львович Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Это уж чересчур, по-моему.
– Я ее судить не могу. Но вообще, будь возможность законодательно регулировать эту сферу, я бы запретил женщинам единственный вопрос: «А если бы я так себя вела?» Это вопрос неправильный, потому что тут нет одинаковости: женщина любит иначе. Ей не так свойственна мужская тяга к разнообразию, если, конечно, она не Дон Жуан в юбке, что есть уже случай патологический. А так – женщина может быть счастлива и с импотентом, потому что ее любовь скорее материнская. Маша младше меня на тридцать лет, а между тем, когда на меня ворчит, у нее появляются не только материнские, а и бабушкины интонации.
– Вам не кажется, что на ту же Беллу вы сильно повлияли как поэт – и что потом, избавляясь от этого влияния, она вредила себе?
– Мы расстались с Беллой по моей вине, я эту вину помню, до сих пор себе не простил, что ей пришлось делать аборт, – представляешь, если бы остался наш ребенок? Когда она потом наконец смогла забеременеть, уже в другом браке, десять лет спустя, – я денно и нощно молился, чтобы всё прошло хорошо. Влиял – что же? И она на меня, и поэт она была первоклассный, вспомни «Сказку о дожде», а ведь это из самого раннего… Много лет спустя она написала «Сон». Я знаю, что это обо мне, о том, как в ее кругу перемывают мне кости, а потом ей снится, что я умер, и она во сне кричит… Я ей за эти стихи был благодарен больше, чем кому-либо и когда-либо. Я со всеми женами расставался вполне дружески: не поверишь, но когда двадцать пять лет назад я женился на Маше, Белла пришла в гости за несколько часов до торжества и в скромном фартучке помогала готовить стол… А с Джан, английской моей женой, Маша при встрече расцеловалась. Кстати, сын от Джан недавно женился, родилась у него прекрасная девочка Роза. Я дед, началась, стало быть, ирландская ветвь Евтушенок. Есть еще казачья, есть белорусская…
– Поэты редко ссорятся – обычно это удел графоманов. Тем не менее с Бродским вы рассорились насмерть – не понимаю: почему?
– Тут и для меня загадка, потому что поведение Бродского в этой ситуации ни в какую нравственную логику не укладывается. Ведь он был освобожден именно по моему письму прямо из Италии в наше политбюро, при прямой письменной поддержке ЦК компартии Италии, председателя ассоциации «Италия – СССР» художника Ренато Гуттузо и даже посла СССР в Риме Козырева. Мы с Васей Аксеновым одними из первых встречали Бродского в Москве после того, как его досрочно освободили. Он прекрасно знал о моей помощи ему и о подвиге журналистки Фриды Вигдоровой, чья стенограмма сделала его имя известным всему миру, за что Фрида поплатилась, потеряв журналистскую работу. Он знал и секретаря райкома тех мест, куда был сослан, – тот, рискуя головой, не только напечатал его стихи в районной газете, но и писал «наверх», прося сократить его срок. Но Бродский никогда не помянул добрым словом ни Фриду, ни этого секретаря. Он принадлежал к тем, кто страшно боялся быть вынужденно благодарным. А после его отъезда в США он сделал всё, чтобы «зарезать» своей внутренней рецензией роман боготворившего его Аксенова «Ожог» в американском издательстве, и распространял слухи о том, что я якобы участвовал в его «выпихивании» с родины. Став членом Американской академии искусств и узнав, что мне тоже предлагают эту честь, обратился с протестом-ультиматумом в академию. Когда его спросили о причине, он ответил: «Евтушенко не представляет русской поэзии». Ему спокойно ответили, что ни один поэт не может представлять всей национальной поэзии, и согласно его ультиматуму вывели из академии, а меня приняли. Евгений Рейн буквально вчера подтвердил мне, что прекрасно помнит, как в его присутствии в 1968 году я прочел ему и Иосифу только что написанное стихотворение на смерть Роберта Кеннеди, где были строки: «И звезды, словно пуль прострелы рваные, Америка, на знамени твоем». Как среагировал Иосиф? Возмутился? Да нет, подумал и сказал: «А не пойти ли нам, ребята, расписаться в книге соболезнований в американском посольстве?» Мы так и сделали, и в «Нью-Йорк таймс» появилась информация о нашем визите в посольство, а после там же было напечатано это стихотворение. И вдруг после смерти Бродского мне передали копию его письма президенту Квинс-колледжа, где он за несколько лет до своей смерти протестовал против намерения принять меня преподавателем поэтического искусства, потому что якобы я «оскорбил американский национальный флаг» своими стихами. Я эту историю не люблю рассказывать. Но что же делать, когда его исследователи помалкивают о том, чье письмо освободило Бродского, и ни в одной из их книг не упомянуто о письме президенту Квинса, хотя даже его факсимиле было напечатано? Не страшно, когда поэты дискутируют. Жаль, когда они насмерть ссорятся. Думаю, в его случае это была трагедия человека, выросшего в такой системе, которая всем нам вбивала в головы, что мы должны быть 25 часов в сутки благодарны партии, правительству, марксизму-ленинизму, нашей школе, медицине, профсоюзам, классикам, нашим родителям, – и это в ряде случаев приводило к совершенно обратным результатам. Вдумайтесь, с каким сарказмом звучат пронзительные строки Бродского, что даже из его забитой