Схватка - Ильяс Есенберлин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И он швырнул дощечку под самые ноги девушки, так, что полетели только брызги. Секретарша взвизгнула. Он подошел к ней, сжимая кулаки.
— Меня этими шуточками не возьмешь, — сказал он сипло, — поняла? Собери осколки!
...И вот еще одна зеленая улица. Огромные, высокие, почти триумфальные тополя, целая аллея таких пирамидальных тополей. Он вышел из машины. На пиджаке его сверкал орден Красного Знамени. Он подошел к парадной лестнице дома и остановился. Он знал: сейчас его встретят. И, действительно, по лестнице быстро сбежало несколько прытких молодых людей. Они окружили его, и он даже слегка растерялся от их рукопожатий и поздравлений. Да того они искренне звучали. И тут, медленно и тяжело стуча по ступенькам палкой, спустился высокий, совершенно седой человек могучего телосложения.
— Здравствуйте, мой дорогой друг! — сказал он и обнял его за плечи. — И все сразу замолчали. Это был академик, имя которого знал весь мир. И вот они вместе поднимаются по лестнице, а все остальные почтительно следуют за ними.
...Еще кадр из воспоминаний и на этот раз опять неприятный.
Большой зал заседаний. Жужжат прожектора, несколько киноаппаратов. Очень много людей. Взрыв аплодисментов. Раскланиваясь направо и налево, прижимая одной рукой к груди букет, а другой — большой тяжелый альбом с вытисненной золотом надписью, он сходит со сцены. А ему еще и еще подносят цветы, и он опять и опять кланяется во все стороны и отвечает на приветствия. И вдруг он вздрагивает. Перед ним — Еламан. Он стоит и смотрит ему в глаза с мучительной улыбкой. Ажимову тогда показалось даже, что Еламан что-то хочет сказать ему, но он слепо двинулся на него, и Еламан исчез, как будто растворился.
Еще кадр — где это и когда? Кажется, в Москве, в номере гостиницы. Все завалено цветами. Цветы стоят в вазах. Валяются на столе, на подоконнике, просто на полу.
Он, злой и изнуренный, лежит на постели с закрытыми глазами, а в углу рта все время бьется какая-то нервная жилка. Рядом в розовом пеньюаре сидит все та же Катя. Она изрядно пьяна и покачивается. Перед ней на ночном столике лежит тяжелый юбилейный альбом. Женщина лениво листает его, временами шумливо хмыкая, и летят, летят его фотографии: он — рабочий, он студент, он на первой лекции, он с практикантами.
— Боже мой, какая скука! — говорит женщина, зевая (может быть, притворно). — Какой же ты был неинтересный до встречи со мной!
С этой женщиной он прожил десять лет и, кажется, прогнал ее именно в этот вечер. Уж слишком его взорвали ее слова. А может быть, он и не в этот вечер ее выгнал, а в другой — это теперь не имеет значения. «Где она сейчас, бедная? И не жива наверно уж! Где уж там! Война, эвакуация, болезни. Она сильно, говорят, пила последнее время и болела. Впрочем, она и при мне уже пила, а я не останавливал. А потом что было?» Кинематограф вдруг прекратился и полезли слова, одни слова, вернее даже не слова, а названия «Директор», «Депутат горсовета», «Депутат Верховного Совета», «Проректор», «Ректор», «Лауреат» — всем этим он был и все эти звания носил. И как не правы те, кто называет его эгоистом. Он всегда, если мог, помогал людям. Разве вот он не помог Еламану? Кто протянул ему руку помощи, когда он лишился работы? Разве не он? Его отговаривали, а он не послушал, его пугали, а он не испугался. Не испугался — и все! Он бы и больше ему помог, если бы... Если бы не своя карьера. Неужели он и впрямь сейчас клонится к закату? А кажется, похоже, похоже. Вот взять бы хоть этого сопляка. Пришел ночью и требует ответа. Как ты прожил жизнь? В чем можешь покаяться? В чем себя признаешь виноватым! Да кто ему дал право задавать такие вопросы отцу? От-цу! Вот уж действительно настали времена, когда яйца учат курицу. Или он хочет меня приобщить к своей вере! Старого коня превратить в жеребенка?! Боже мой, чего только не забили себе в голову эти, как они себя любят пышно называть, разгневанные молодые люди?!
Бекайдар подошел к радиоприемнику и выключил его. В комнате наступила тишина. Нурке вздрогнул и словно проснулся. Он искоса посмотрел на сына. Тот сидел молча.
— А ты ведь доктринер. Мальчишка, родившийся чуть ли не в год войны, хочет обвинить старика во всем том, что породила война. Даже военный трибунал признает смягчающие вину обстоятельства, а ты вот и слышать об них не хочешь. Виноват — и все! А я ведь был в те годы твоих лет и тоже хотел выбиться на широкую дорогу, — только не было у меня отца, который убирал бы с нее камешки, чтоб я не зашиб ногу. Да и вообще никого не было. Вот в этом все и дело. Ну, конечно, я блуждал, кривил душой, иначе и быть не могло, но... — Он не докончил и махнул рукой. — А! Разве ты поймешь!
— Отец, — сказал Бекайдар осторожно, — вот вы сказали про блуждания. Но есть блуждания и есть поиски. Поиски своей дороги, своей собственной. Вот ее то вы искали?
— Что ты хочешь сказать? — спросил Ажимов, у него кружилась голова, и он в самом деле плохо соображал, о чем его спрашивает сын.
— Я вот что, коке, хочу сказать, — произнес Бекайдар, и Ажимов с благодарностью поглядел на него: ведь он опять употребил это нежное сыновье слово «коке». — Я хочу спросить вас, какую дорогу вы искали? Свою собственную или просто удобную? И по какой вы сейчас идете — по своей собственной или по какой-то другой?
— Здорово, — вздохнул Ажимов, у него уж не хватало сил сердиться. — Ты признал меня виновным, даже не поговорив. Ну, сынок, ну, дорогой мой...
— Отец, ну к чему тут ирония? — поморщился Бекайдар. — Чему она поможет? Да ровно ничему! Я же люблю тебя, отец! Люблю — понимаешь. Разве иначе мне было бы так тяжело? Эх, не сорок первый год сейчас! Ушел бы я на фронт кровью искупить твою вину — и делу конец! Так всегда делали дети согрешивших отцов. Тогда и в глаза Дамели и ее отца мне смотреть было бы не совестно, а сейчас...
Он махнул рукой. И такая искренняя боль и скорбь прозвучали и этих словах, что Нурке стало жаль сына.
— Так ты что, настолько уверен, что я преступник, что даже и выслушать меня не хочешь? — спросил он.
— Да, наоборот, — я все время жду от вас слова, а вы молчите.
Ажимов встал и заходил по комнате. Страшное, как будто предсмертное томление овладело им вдруг. Ему уж не хотелось ни лгать, ни притворяться. Если бы он был один, то, верно, застонал бы от боли.
— Хорошо, я виноват, — сказал он. — Да, я в известный момент струсил и согласился — слышишь ты? — Со-гла-сился, но не больше! Поверил в то, что Даурен, если и не сдался в плен добровольно, то во всяком случае струсил, и не сражался до последнего патрона. Я слушал без возражения и сам повторял эту клевету за другими. В этом моя вина! Единственная! Стой, слушай дальше. Обстановка была такова, что иначе себя я вести не мог. Дело шло о моей голове. А значит, и о твоей голове тоже, мой принципиальный, смелый сын. Сейчас, когда ты вырос, и опять-таки благодаря тому, что я не положил тогда наши головы под топор, — тебе легко обвинять меня в малодушии и даже нечестности. Посмотрел бы я, как ты бы заговорил тогда и на много ли бы ты был храбрее меня? Ох, как бы я желал посмотреть! Милый мой, ты вырос под отцовским крылышком, и ничто нехорошее тебя не коснулось. Я! Я за этим следил день и ночь. И тебе можно быть чистым — все удары за тебя принял опять-таки я. Но сказать ли тебе? Был мир и за пределом твоей детской комнатки, и в этом мире, порой, не только друг отворачивался от друга, но и сын отрекался от отца. Так бывает в мире иногда, дорогой, и не я в этом виноват! И последнее: ни своей трусостью, ни своей подлостью — назови это хоть так — я Даурену повредить не мог, потому что реально его не существовало. Вот это и все. И не клейми меня, пожалуйста, как преступника, я не хуже, чем все.
— И все-таки это клеймо, — сказал Бекайдар, добросовестно подумав, — человек при всех обстоятельствах должен...
— Э, заладил, заладил! — с досадой махнул рукой Ажимов. — Что значит при всех обстоятельствах? Каких именно? Истина всегда конкретна! А знаешь ли ты, что даже в уголовном кодексе есть статьи о крайней необходимости и о праве обороны. Знаешь? Люди часто вместо того, чтоб идти прямо, плутают. Почему? Потому, что ли, что человек так устроен, что ему не нравятся прямые дороги? Чепуха, дорогой! Бураны да грозовые ночи сбивают его! Если я и заблудился, то, поверь, не по своей воле. Земля только для астрономов и геофизиков ровный шар, а для остальных это очень бугристое место. И на нем конь, с четырьмя ногами, да и то спотыкается. Помни, пожалуйста, эту пословицу! — и он разгневанно заходил по комнате.
— Хорошо, — сказал Бекайдар, все продумав, — на первый вопрос вы мне ответили. Вы поступили против своей совести, потому что время было трудное. Я об этом судить не имею права, потому что ничего подобного не переживал. Ладно! Остановимся на этом. Теперь второе, о чем я слышал, — Бекайдар подошел к полке и достал книгу в толстом черном дерматиновом переплете. — «Геологическое прогнозирование», — прочел он громко. — «Опыт изучения Жаркынских хребтов». — Эта книга принесла вам мировую славу. Написали вы ее после открытия рудников. Так вот, ходит разговор, что это произведение не ваше, а Даурена Ержанова, что вы воспользовались его докладом и тем материалом, который он вручил вам, уходя на фронт. Скажите, есть во всем этом хоть слово правды?