Самый длинный месяц - Олег Игнатьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Женщина, Людмила Аникеевна, — ответил Климов и пересел повыше, к изголовью. — Я про себя ее «пампушкой» называю.
— Короче, баба! С единственной заботой, где достать мяса и чем кормить семью? Нищают люди на глазах, вот и глупеют. А ты ей про милицию, майор, про важное задание… Начхать ей на тебя! Не надо было, парень, керосинить.
— Да я не пью.
— Тогда тем более… Изобрази, что тебя нет. Тем, кого нет, дают пожить.
— Да я уж понял.
— Понял… — неодобрительно протянул Чабуки, и Климов подавил зевок. Сосед располагал к себе с первых же слов. — Чуток бы раньше.
— Не мог я этот ужас вынести, ведь я здоров.
— А я? — Чабуки рывком сел в постели. — Могу?
Климов не ответил. Это как-то не умещалось у него в мозгах. Двое здоровых в одной палате… На какую-то долю секунды он даже усомнился в реальности их разговора. Не снится ли ему весь этот вздор? Того гляди, Володька Оболенцев явится…
— Ну, что молчишь?
— Не знаю, — приходя в себя после секундного замешательства, отозвался он. — Я лично сатанею.
Чабуки тихо-тихо засмеялся.
— Ну, грыжа мамина… Какая щепетильность!
Внезапно замолчав, он повалился на спину, перевернулся на живот, подгреб подушку и, глядя прямо перед собой, туда, где за окном шумел-постукивал по стеклам мелкий дождь, со вздохом произнес:
— Честность никогда не сделает из вас миллионера. Только предприимчивость и дружба с кагэбэ.
Нет, что-то странное в нем все же было. По крайности, вот это вот стремление блеснуть невнятным афоризмом.
Зябко поежившись — от окна нещадно дуло, — Климов завернулся в одеяло, приятельски спросил:
— Так что же нам делать?
Он спросил это с тем доверительным пренебрежением, за которым лишь глухой не расслышит мучительно-насущный интерес.
Чабуки улегся на бок, подпер голову рукой.
— А вот что, — найдя в Климове благодарного слушателя, он стал развивать свою идею. — Надо сказать, что ты маляр.
— Кому?
— Ему, ежу горбатому, кому… Врачице нашей.
— А зачем?
— Но ты художник, верно?
Климов почувствовал, что больше всего на свете он боится сейчас самого себя, и это чувство, напоминавшее ему о ночных снах, спутало все его мысли, и от страха, что он бредит, еще больше заволновался, занервничал. Господи! Неужели он сходит с ума? Все говорят ему, что он художник… но почему художником его считают только ночью? Днем все обращаются к нему: «Майор». Может быть, он сам себя так называл когда-нибудь — художником?
— Чего молчишь?
— Да как сказать… вообще-то, я рисую… — Климов поймал себя на том, что речь его стала сбивчивой, невнятной, с длинными паузами, интонационными провалами. — Бывает, маслом… иногда карандашом… Но никогда…
— Значит, художник, — Чабуки возбужденно сел в постели, спустил ноги на пол. — Стакан самогону, макитру вареников.
— …вообще… я…
— Никаких «вообще»! От трупа просто так не отмахнешься! Это ты во сне шумел: «От трупа просто так не отмахнешься».
— Может…
— Не перебивай! — Чабуки взбил подушку, обхватил ее, прижал к груди. — Сегодня утром ты идешь к врачице…
— Так.
— И говоришь, что ты маляр.
— Художник?
— Не перебивай. Вконец затуркати народ. Слушай-молчи.
Сомнамбулический транс какой-то, ошарашенно подумал Климов и впился ногтями в кожу бедра: не снится ли ему? Да вроде, нет. Боль настоящая. Он ощутил на пальцах кровь.
— Сделаем так.
Чабуки отшвырнул подушку, уперся руками в колени. Вид у него был заговорщицкий. Климов подумал, что так размашисто жестикулируют в театре и еще когда решают жить по-новому, вышвыривая за порог отжившее старье: какие-нибудь латаные-перелатанные брюки или туфли с отвалившейся подошвой.
— В больнице сейчас стройка. Строят цех для трудотерапии. Сетки там вязать, халаты шить, — Чабуки прохиндейски ухмыльнулся. — Им позарез нужны строители. Побелка стен, окраска рам… А ты маляр! Сообразил?
— Что-то не очень.
— Тьфу! — обозлился Чабуки. — Никогда не обращайтесь в суд, если вы там не работаете.
Он поманил Климова, наклонился сам и стал нашептывать план действия.
Глава 26
Утром Климов первым делом доложил медсестрам, санитарам и Людмиле Аникеевне о своем «душевном просветлении». Иными словами, он высказал им всем свое сердечное спасибо за лечение, которое пошло на пользу. Теперь-то он пришел в себя и твердо знает, что он не кто-нибудь, а Левушкин Владимир Александрович, художник-оформитель. Человек, соскучившийся по работе.
— Руки дела просят, — с услужливой расторопностью толкнул он дверь ординаторской и увязался следом за врачом, — Людмила Аникеевна…
— Мне жалуются сестры, вы отказываетесь от еды.
— …кусок в горло не лезет.
— Это еще почему? — с наигранным укором в голосе казенно озаботилась пампушка, считавшая себя достойной ученицей Озадовского, и поспешила спрятаться за стол, вернее, наклонилась за упавшей авторучкой, которую задела рукавом.
— Стыдно за себя: хлеб даром ем.
— Похвально, Левушкин. Очень похва…
Она разогнулась с красным от прихлынувшей крови лицом и поправила на голове колпак. Глаза у нее сегодня были подмалеваны голубой тушью, и это могло говорить о том, что дома у нее все хорошо.
Умостившись за столом, она покрутила в пальцах авторучку, приподняла подбородок.
— И что же вы хотите?
— Я маляр, строитель… — Климов продолжал стоять. — Все, что могу…
Пампушка озадаченно молчала.
— И маляр?
— Первостепенный! Стены, окна, потолки, — не моргнув глазом, соврал Климов. — Полы, двери, все могу, — он даже приложил ладонь к груди, где учащенно билось сердце, и заискивающе улыбнулся. — А? Людмила Аникеевна?
— Опохмелиться тянет?
— Упаси Господь! — притворно забожился он и снова прижал руку к сердцу. — На дух не хочу.
Пампушка просияла: результат лечения был налицо. Глаза ее счастливо засветились.
— Осознали, Левушкин?
— Спасибо вам, век помнить буду…
Почтительная робость, пугливое изумление, чистосердечное признание за чуткость и заботу окончательно расположили к нему ученицу Озадовского. Как и следовало ожидать, она самодовольно усмехнулась, вспомнив, как он называл себя сотрудником милиции, майором, и часа, наверное, полтора читала лекцию о пользе трудотерапии. А он все это время лишь о том и думал, как попасть в «команду выздоравливающих». Его сосредоточенно-покорный вид настолько убедил пампушку в своей значимости и незаменимости как психиатра, что, когда она задним числом уличила его в контаминации — в смешении нескольких событий при их описании, он не стал ее разуверять. Ни в коем случае! Напротив, он еще раз подчеркнул, что самой ее прекрасной особенностью является то, что она умеет угадывать в людях талант, и верит им, и лечит… А это, говорят, по силам лишь профессору, который знает все болезни и их тайны.
Людмила Аникеевна зарделась.
— Кто говорит?
— Да все! — простовато вздернул плечи Климов и кивнул на дверь. Чувствуя, что ему удалось растопить пампушку своей лестью и она уже плывет в душе, как масло по сковороде, он позволил себе вспомнить тех, кто ошивался в коридоре, кто отправлен был в палаты «хроников», назвал всех нянечек, сестер и даже… санитарку Шевкопляс.
— Это блондинка, крупная такая, да? — полюбопытствовала пампушка, но, засмущавшись, тотчас посуровела. — Немного странная… все приходила к нам на лекции по гипнотерапии.
Климову во что бы то ни стало захотелось выяснить, работает ли Шевкопляс или уволилась, и он с подневольной кротостью изъеденного хворью человека жалостно прошелестел слабым голосом:
— Она мне родственница, дальняя, вы передайте ей…
— Что передать?
— …что я в седьмой палате.
Людмила Аникеевна поджала губы: не положено.