Плексус - Генри Миллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В странностях моего поведения друзья заметили следы этих внутренних схваток. И осудили меня именно за отсутствие их в моих писаниях. Я едва их не пожалел. Но во мне всегда жило нечто, своего рода извращение, не позволявшее до конца раскрывать свое «я». «Извращение» выражало себя следующим образом: «Только раскрой свое внутреннее я, и они тебя растерзают». Говоря «они», я имел в виду не только друзей, но и мир в целом.
И все-таки, пусть и считаные разы, наступал великий момент, когда я сталкивался с существом, которому мог отдаться полностью. Увы, существа эти жили лишь в книгах. Более того, они были хуже мертвых, ибо нигде, кроме как в моем воображении, не существовали. О, какие диалоги я вел с эфемерными родственными душами! Исповедальные беседы, от которых не осталось ни строчки. В самом деле, эти бурные «словоизвержения», как я их нарек, заранее отторгали любую попытку записи. Они велись на несуществующем языке, таком простом, прямом и прозрачном, что словам как таковым в нем не было места. И в то же время это не был немой язык, которым часто пользуются в общении с высшими силами. Это был язык тревоги и мятежа – сердечной тревоги и сердечного мятежа. Но язык беззвучный. И если я вызывал к себе Достоевского, то это был «весь Достоевский» – не только тот, что написал знакомые нам романы, дневники и письма, но еще и тот, что известен нам по невысказанному, ненаписанному. Я, так сказать, общался не только с типом, но и с архетипом. Он-то и был исчерпывающим, резонирующим, истинным, несущим в себе ту неповторимую музыку, каковая неотторжима от его имени, не важно, слышится она или нет, записана она или не записана. Музыку, которая может исходить только от Достоевского.
После таких неописуемо мятежных собеседований я часто садился за машинку, думая, что момент наконец наступил. «Теперь, – говорил я себе, – у меня получится!» И застывал на месте, недвижный, дрейфуя в звездном потоке, Я мог сидеть так часами, уйдя в себя, забыв обо всем на свете. А затем, выведенный из транса каким-нибудь внезапным звуком или вторжением, просыпался, вздрагивал, кидал взгляд на чистый лист бумаги и медленно, чуть ли не с мукой печатал фразу или даже обрывок фразы. После чего сидел и вглядывался в слова, будто выведенные незнакомой, чужой рукой. Обычно в этот момент кто-нибудь входил и разрушал чары. Если приезжала Мона, она, конечно, с энтузиазмом врывалась в комнату (увидев, что я сижу за машинкой) и просила позволить ей взглянуть на то, что я написал. Иногда, лишь наполовину выйдя из забытья, я продолжал сидеть недвижно, как манекен, пока она изумленно вглядывалась в написанную фразу или ее обрывок. На ее недоуменные вопросы я отвечал глухим, бесстрастным голосом, словно издалека, приникнув ртом к мегафону. А случалось, и срывался с цепи, скармливал ей какую-нибудь чудовищную ложь (вроде той, например, что «остальные страницы» я спрятал) и начинал беситься, как буйнопомешанный. Вот тогда-то меня и прорывало настоящим потоком слов! Я словно читал текст по книге. Все, чтобы убедить ее – а еще больше себя! – что я был глубоко погружен в работу, в мысль, в творчество. Пристыженная, она рассыпалась в преувеличенных извинениях: как жаль, дескать, что прервала меня в неподходящий момент. А я легко, небрежно принимал ее извинения, будто хотел сказать: «Не важно! У меня там такого припасено… Нужно только открыть или закрыть кран… Ведь я виртуоз этого дела!» А затем превращал ложь в правду. Как одержимый разматывал нить моего неоконченного опуса: темы, подтемы, вариации, повторы, вставки, – можно было подумать, будто я творил весь день напролет. Ну и конечно, все это сопровождалось кривляньем. Я не только измышлял события и персонажей, я их проигрывал. А бедняжка Мона восклицала: «Ты в самом деле включил все это в рассказ? Все это – в книгу?» (Никто из нас в такие моменты не уточнял: в какую?) Когда слово «книга» срывалось у кого-нибудь из нас с языка, предполагалось, что речь идет о книге, которую я либо скоро начну писать, либо уже тайно пишу, чтобы потом показать ей уже завершенной. (Мона неизменно вела себя так, словно была уверена, что мой тайный труд продолжается. Даже делала вид, будто в моменты моего отсутствия искала рукопись.) В такого рода атмосфере не было исключением, что кто-нибудь из нас ссылался на ту или иную главу или отрывок – главу или отрывок, которых на свете не было, но которые никогда не ставились под сомнение как нечто само собой разумеющееся и которые, несомненно, имели для нас бо́льшую реальность, нежели написанное черным по белому. Подчас Мона пускалась в подобного рода разговоры в присутствии третьих лиц, что, натурально, приводило к самым невероятным и порой весьма неловким ситуациям. Если наши фантазии слышал Ульрик, проблем не возникало. Ульрик умел включаться в игру не только галантно, но даже вдохновляюще. Он знал, как загладить неуклюжую промашку шуткой и ободрением. Например, он забывал на какой-то миг, что мы говорим в настоящем времени, и переходил на будущее. («Я знаю, ты, конечно, такую книгу еще напишешь!») Миг спустя, осознав свою ошибку, он добавлял: «Я не хотел сказать напишешь: я имел в виду книгу, которую ты пишешь, – ведь для того, чтобы говорить о ней так, как ты, нужно погрузиться в нее с головой; иного на этой грешной земле не дано никому. Если я слишком прямолинеен, простите меня, пожалуйста!» В такие моменты мы все наслаждались сознанием свободы. И хохотали до упаду. Ульрик сердечнее всех – и, добавлю, язвительнее. «Хо-хо! – казалось, смеялся он, – ну до чего же мы замечательные лгуны! Ей-богу, у меня получилось совсем неплохо! Поживи я с вами, ребята, еще немного, так скоро не смогу отличить ложь от правды. Даже свою собственную. Хо-хо-хо! Ха-ха-ха! Хи-хи-хи!» И он бил себя по ляжкам и вращал зенками, что твой негритос, а заканчивал характерными причмокиваниями и немой просьбой о капельке-другой шнапса… С другими приятелями наши фокусы проходили труднее. Все они задавали «неуместные», как определила их Мона, вопросы. Или же, суетясь и нервничая, делали отчаянные усилия вернуться обратно на terra firma[54]. Кроме Ульрика, лишь Кронски хорошо играл в эти игры. Правда, делал он это немного иначе, хотя, по-видимому, для Моны приемлемо. Ему она верила. Наверное, так она внушала себе самой. С Кронски беда была в другом: он играл слишком хорошо. Роль всего лишь сообщника его не устраивала, ему хотелось импровизации. В результате его рвение, само по себе еще не дьяволическое, приводило к весьма странным разговорам – о том, как подвигается работа над мифической книгой. Критический момент наступал с залпом истерического хохота, которым взрывалась Мона. Ее смех означал, что она уже не соображает, где она и что говорит. Я же, со своей стороны, никаких усилий, дабы выдерживать одну линию с остальными, не прикладывал, полагая, что до творящегося в царстве самообмана мне нет никакого дела. Я считал, что от меня требуется лишь сохранять невозмутимое выражение лица и делать вид, будто все происходящее – в порядке вещей. Я смеялся, когда мне хотелось смеяться, поправлял и критиковал других, но ни в коем случае ни словом, ни жестом, ни даже намеком не обнаруживал, что все это – одно лицедейство…
Как бы то ни было, соскучиться нам не грозило. Залогом тому были мелкие, но постоянно случавшиеся странные происшествия. Иногда они приключались одно за другим, как взрывающиеся на счет раз-два-три рождественские хлопушки.
Начать с того, что совершенно неожиданно и таинственно исчезла наша любовная переписка, покоившаяся в большом бумажном мешке для покупок на дне гардероба. Только через неделю или две мы узнали, что женщина, убиравшая у нас в доме, ненароком выбросила мешок в мусорный бак. С Моной, когда она это услышала, чуть не случился удар. «Мы непременно должны его найти!» – настаивала она. Но, спрашивается, как? Мусорщик свой обход уже произвел. И даже найди мы место, где он свой груз складировал, над письмами громоздилась теперь гора отбросов. Тем не менее, желая успокоить Мону, я узнал, где находится свалка. Вместе со мной вызвался поехать О’Мара. Свалка располагалась чертовски далеко, то ли во Флэтлендс, то ли неподалеку от Кэнерси – в каком-то богом забытом месте, над которым висела плотная пелена дыма. Мы попытались отыскать место, куда мусорщик в тот день вываливал свой груз. Безумная затея! Я объяснил наше отчаянное положение водителю и только благодаря своей настойчивости вызвал в его дремлющем сознании искорку сочувствия. Он чертовски старался вспомнить, но тщетно. Пришлось вступить в дело нам с О’Марой: нашими элегантными тросточками мы принялись тыкать туда и сюда в мусор. Чего мы в нем только не обнаружили! Единственное, чего мы не нашли, так это наших любовных писем. Зато О’Маре пришлось потрудиться. Как только он не убеждал меня не брать домой собранный мной целый мешок всякой всячины. Сам О’Мара нашел красивый футляр для трубки, хотя что он намеревался с ним делать, не знаю, он ведь никогда трубку не курил. Мне пришлось удовлетвориться складным ножом с костяной ручкой и с лезвиями настолько ржавыми, что открываться они никак не желали. Еще я сунул в карман подобранную там же накладную на надгробие, выписанную в дирекции Вудлендского кладбища.