Новый Голем, или Война стариков и детей - Олег Юрьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Над городом гудит большой вертолет. Он бежевый с золоченым пропеллером. Это вертолет, где сидит Цезарь. Все люди, все дети в Центральной Европе хотят увидеть и услышать его. В вертолете он быстро везде. На площади ожидают колорадские горные стрелки, ожидают пограничники чешские и немецкие, худые и толстые девушки в фольклорной одежде и много-много людей. Все хотят посмотреть, как Цезарь прилетит в вертолете. Как огромная рыба сквозь серо-зеленую воду летит вертолет. Он становится все больше и больше, все громче и громче гудит. Теперь он почти у земли. Все хватаются за фуражки и шляпы, у кого они есть, рождественская пирамида начинает вертеться быстрее пропеллера. Вот вертолет становится лыжами на газон, пропеллер начинает замедляться. Колорадские горные стрелки и пограничники становятся по стойке смирно. Вождь выпрыгивает. Быстро проходит он мимо строя девушек и улыбается каждой. Поднимает для приветствия руку, потом прикладывает ее к безухой пустой голове.
29. ГЕРМАН И ДОРОФЕЕВА
За спиной у меня снова самопроизвольно и яростно (с тактом 13 секунд) замелькал телевизор - выгнутый гигантским парусом “Loewe”, и не на комодике на моем поцарапанном (куда только делся? и где мой бакенбардами страшный Бетховен, куда унесли?), а на колеснице из гнутых дюралевых трубок, белеющих матово: двадцать четыре немецкие программы общеимперского кабеля, пять чешских, CNN, “Евроспорт”, MTV и TRT - страстное турецкое иновещание имени Полада Бюль-Бюль-Оглы показывают - с разноязычными титрами - одну и ту же картинку:
как огромная рыба сквозь серо-зеленую воду летит вертолет. Он становится все больше и больше, все громче и громче гудит. Теперь он почти у земли. Все хватаются за фуражки и шляпы, у кого они есть, рождественская пирамида начинает вертеться быстрее пропеллера. Вот вертолет становится лыжами на газон, пропеллер начинает замедляться. Колорадские горные стрелки и пограничники становятся по стойке смирно. Вождь выпрыгивает. Быстро проходит он мимо строя девушек и улыбается каждой. Поднимает для приветствия руку, потом прикладывает ее к безухой пустой голове.
Я повзглядывал то туда, то сюда, сверил по моим командирским - прямая трансляция с тремя минутами запаздывания - и застрял: загляделся в смутно-янтарные, ласково-неподвижные глаза Йозефа Тона. Его голова с подбородком вытарчивает над строем встречающих простоволосых (у ректора немецкой гимназии д-ра Вольфганга Поспишила лысина в форме слегка курсивного Ф, а у о. Адальвина Кошки, фарара Пелегржиновой катедралы - перевернутым Т) и даже над тульями зеленых фуражек, перышками егерских шляп и мохнатыми завершьями зимнеспортивных вязаных шлемов. Руки - в коротковатых рукавах выходного бушлата с двумя рядами золотых якорей, пронзительно надраенных мелом, - он растопырил, а ноги в жестяных сапогах, где катышами засохла в морщинах самодельная цыганская вакса, расставил как мог шире - чтобы дорогу к Великому Рукопожателю заградить общежитским евреям, высовывающим у него из-под мышек то одно бледное лицо, то другое, с бородками и без бородок, а то начнут еще мучить советами, как управлять Вселенной... А чего там управлять, говна пирога.., медленно думает Йозеф Тон и для перевода неподвижных зрачков поворачивает сквозь заискренную морось (в сумеречном воздухе и у него в волосах и на скулах) все свое круглое желтоватое лицо кверху: там, в окошке архива, за Ирмгард (что плещет флажками, как сигнальный матрос), ему виден отдаленно-золотисто светящийся полумесяц: лицо Марженки. В груди Йозефа Тона делается угрожающе жарко, глаза заслоняются влажной радужной пленкой, непроизвольной улыбкой раздвигается рот - всё как всегда, всё, как и в первый раз, когда он ее увидал, 13 апреля 1968 г. в четвертом часу пополудни: обернутая дымной овчиной, а под нею в платьице сине-белом матросском, натянутом на исцарапанные коленки, сидела у заброшенной штольни рудника номер три дробь четырнадцать в нейтральной полосе между Чехословакией и Западной Германией, у старого окаменевшего террикона, лет так по виду шести или, может, семи, и неподвижно смотрела куда-то поверх Йозефа Тона, раздирающего руками проволочную сетку погранзаграждения. И сейчас смотрит не вниз, на него, а еще дальше наверх - на меня. А я стою в бойнице культурбункерной башни и подвигиваю биноклем вверх-вниз, не отнимая его от очков, что делает меня отчетливо похожей на луноход. У кого четыре глаза, тот похож на водолаза, лет двадцать восемь тому назад дразнилась в пионерском лагере краснознаменного завода “Вибратор” под Стрельной Люся Драйцун из второго отряда. У меня их с биноклем шесть. Нет, восемь.
Йозеф Тон надувает щеки и, подпрыгивая вывернутыми губами, высвобождает изо рта серебристое облако кеплеровских звездочек. Потом проводит пологую дугу подбородком - оглядывает площадь. Все юденшлюхтцы - Поспишилы, Прохазки и Водички - и все жидовскоужлабинцы - Мюллеры, Райнеры, Вернеры - известны ему, как свои пять пальцев, растопыренно выходящих из желтой ладони без линий - и отцы их, и деды, и прадеды были точно так же известны. После войны Райнеры, Мюллеры и Вернеры остались на чехословацкой стороне, а Поспишилы, Прохазки и Водички перешли на одну из немецких. “Настоящего, природного чеха можно узнать по немецкой фамилии, - любит пан Индржих Вернер, жидовско-ужлабинский градоначальник, дразнить юденшлюхтского бургомистра д-ра Вондрачека. - А у кого славянская, тот, значит, вирусный шваб или еврейчик какой перемастыренный - замаскировались после войны”. - “После какой, какой войны, - горячится дедушка Вондрачек, хлопая по взмыленным клеткам кафкианской клеенки бокалом дешевого будейовицкого. - После этой?” - “После всякой, - отрезает дедечек Вернер”. Все Вернеры, каких знал Йозеф Тон, были чехами, за исключением одного, который был русским.
Карел Готт (беззвучно для Тона, не говоря уже обо мне) прокашливается и наморщивает (с несоразмерным результату усилием) плоский переносничный треугольник на своем в остальном еще туже натянутом на яблочные скулы лице. Склоняет к левому плечу голову, поднимает над собой микрофон и, поворачивая туловище внутри “мерседеса-бенца G3a” то в одну сторону, то в другую, а свободной рукой полусогнутой размешивая сгустившийся воздух, поет по-английски, немецки и чешски песню на музыку из кинофильма “Доктор Живаго” - диагонально снизу вверх. Слова, сказанные ли, спетые на всех какие ни есть языках, Йозеф Тон разбирает по движению губ, только не у американцев, конечно. Что, например, говорит сейчас на ухо свитскому евнуху в генеральском мундире седой безухий бойскаут (а потом хлопает в ладоши и хохочет, прищурясь)? - Йозеф Тон не знает, хоть его на месте убей. Но и заспинных своих общежитских понять ему тоже едва удается, чего такое они говорят: советские и американцы, единственные в мире, звукоизвлекают почти без шевеления лицевых мускулов - одним языком в чуть приоткрытом, кривоватом рту. Или, как Лео Толстой написал в “Криге унд Фридене”: рте. Прежде было иначе - баронессу фон Юденшлюхт- Дорофейефф Йозеф Тон научился хорошо понимать почти сразу же, как она в 1924 году объявилась б. смолянкой Амалией фон Дорофейефф из б. С.-Петербурга, адмиральской сиротой и беженкой от большевицких насилий. Когда же старый барон Герман фон Юденшлюхт стал ее нанимать в гувернантки к неполовозрелым барончикам и запросил в этой связи полицейское свидетельство о добронравии (polizeiliches Fuehrungszeugnis), по нансеновскому паспорту она, конечно, оказалась мещанкой местечка Язычно Язычненского уезда Екатеринославской губернии Малкой Залмановой Каценеленбоген 1908 г.р., но нравия тем не менее, по данным Карлсбадского полицай-президиума, доброго (nicht als Prostituierte gefuehrt / neni prostitutka). Такое уточнение на артикуляцию ее не повлияло, как на французскую, так и на немецкую, поэтому экономный барон ее все-таки ангажировал - за половинные деньги. Только что же на площади ее нету? равнодушно тревожится Йозеф Тон. Тянитолкай, от собеса приставленный, арап, или, может быть, мавра... измаильтянин, одним словом, какой-то... этот вон заявился, стоит у воротец с букетиком, а пани-то Юденшлюхтова где же, неужто не захотела поглядеть на нового цезаря, при ее-то старческой любознательности? ...А вдруг и она пропала? Что-то стали в последнее время чересчур часто у нас пропадать старики... давно не было, чтобы так было... с тех пор, как... Йозеф Тон вспоминает, огибая лицом площадь, как погибли последние юденшлюхтские лудильщики: в начале апреля 1945 года все оставшиеся в городе, кроме нескольких подростков, незаконно ушедших за диким луком и шампиньонами в штольни, кр�гом семьдесят семь человек женщин, стариков и детей, во главе с еврейским полицейским Якобом-Израилем Каганским, вышли по приказу барона Иоахима фон Юденшлюхта, руководителя антигитлеровского сопротивления, из гетто на площадь, построились у каштана в каре и получили белые флаги с шестиконечной желтой звездой посредине - махать самолетам. С самым большим флагом Якоб-Израиль Каганский полез на старую башню. На новой висел уже один, без звезды белый. В середину каре барон Иоахим вывел под ручку отца, старого Германа фон Юденшлюхта, и мачеху Амалию фон Юденшлюхт-Дорофейефф, урожденную Каценеленбоген, выпущенную с этой целью из секретного покоя Юденшлюхтского замка, где она с декабря 1938 г. пила кофий (позднее - желудковый), читала “Войну и мир” и играла на фисгармонии “Танец семи покрывал” из оперы Рихарда Штрауса “Саломея”, считаясь официально сбежавшей в Америку. “Птички, - сказал старый барон и рыжими пальцами потер нос с орлиной горбинкой на кончике. - Видишь, Амальхен, птички. По выражению Бартоломеуса Англикуса, птички - это драгоценности неба, знаешь ты это?” Гудение нарастало. Сверкающе-холодное апрельское солнце потемнело. Две летающие крепости Б-17 под прикрытием звена аэрокобр вышли на Юденшлюхт с запада. Четыре тонны консервированной ветчины и двести килограмм шоколада уничтожили всех собравшихся на Ратушной площади, включая обоих баронов. Единственно баронессу Амалию, полуживую и непрестанно повторяющую ин ди мамэ а райн, ин ди мамэ а райн, выкопал Йозеф Тон из-под семидесяти девяти трупов, но ходить своими раздавленными ногами она уже не могла никогда.