Классик без ретуши - Николай Мельников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Последние новости. 1934. 15 февраля. № 4711. С. 2
Георгий Адамович
Рец.: «Современные записки», книга 55
В только что вышедшей, пятьдесят пятой книжке «Современных записок» нет ни одного законченного беллетристического произведения. Только отрывки: начало «Няни из Москвы» Шмелева, продолжение «Отчаяния» Сирина, продолжение алдановской «Пещеры»… Естественно было бы ограничиться обещанием дать отзыв об этих вещах впоследствии. Но отрывки так характерны для каждого из авторов, что само собой возникает желание «поделиться впечатлениями», хотя бы еще шаткими и подлежащими позднейшей проверке. <…> Отрывок из «Отчаяния» не менее характерен для Сирина, чем вступительные главы «Няни из Москвы» для Шмелева, — и не менее блестящ. Конечно, это совсем другой блеск, сиринский, а не шмелевский, — однотонный, ровный, бесчеловечный, бесцветный. Хотелось бы даже сказать, «тусклый», если бы только понятия блеска и тусклости не исключали друг друга… Нет ничего труднее передачи впечатлений от искусства в статье, где капризный «язык богов» был бы нелеп и неуместен. Поэтому порой и приходится ограничиваться только намеком или, вопреки желанию, «щеголять» парадоксами. Прошу прощения за это короткое «pro domo». Большей частью пишешь, рассчитывая, что читатель сам все понимает, и незачем ему каждое выражение растолковывать или мотивировать. Вероятно, это и на самом деле так, — однако не мешает и застраховаться от недоразумений. «На всякий случай», так сказать. «Отчаяние», по сдержанному напряжению и сосредоточению письма, по внутренней логике рассказа и отсутствию в нем каких-либо перебоев, принадлежит к самым искусным созданиям Сирина… Пожалуй даже, это самая искусная его вещь. Но нигде, никогда еще не была так ясна опустошенность его творчества. Поистине оно «из ничего», — как сказал когда-то Шестов о Чехове. Мне именно потому «Отчаяние» и представляется вершиной сиринских писаний, что в нем Сирин становится, наконец, самим собой, т. е. человеком, полностью живущим в каком-то диком и странном мире одинокого, замкнутого воображения, без выхода куда бы то ни было, без связи с чем бы то ни было. До сих пор он чуть-чуть «сочинял», окружая себя людьми, которые на первый взгляд были похожи на людей настоящих и лишь при внимательном всматривании оборачивались призраками. В «Защите Лужина» он подошел к своей теме ближе всего, а затем будто испугался и в «Подвиге» решил воздержаться от рискованных экскурсий «в никуда». В «Камере обскуре» сдача прежних позиций стала еще очевиднее, и только какая-то жуть, разлитая в этом романе, выдавала механичность в уподоблении страстям и людям: а так роман был как роман, с героем, с героинями, с любовными происшествиями, завязкой и развязкой, — хоть печатай в приложениях к «Ниве»! А вот «Отчаяние» в «Ниве», пожалуй, не поместили бы. Да и читатели запротестовали бы: скучно. Человек сходит с ума и, сходя с ума, ведет какой-то дневник вроде «записок из подполья». Человек занят только самим собой, смеется, сердится, плачет, размышляет — все наедине, ничего вокруг себя не замечая. Помилуйте, да разве это роман? Оставим, однако, воображаемых подписчиков «Нивы» с их недовольством и недоумением, скажем, что «Отчаяние» вещь во всяком случае интереснейшая — хотя смущающая и почти отталкивающая. О Сирине мне довелось писать сравнительно недавно, и, помнится, я высказал суждение, что его духовный предок — Гоголь. Но Гоголь — огромное, сложнейшее в русской литературе явление, и нитей от него исходит множество: есть, между прочим, среди них и нить «безумная» («Нос»)… Так что, указывая на чье-либо родство с Гоголем, надо указывать тут же и другое, дополнительное имя, для того чтобы ясно было, о каком именно из гоголевских обликов идет речь (есть Гоголь и Достоевский, Гоголь и Щедрин, Гоголь и Чехов, Гоголь и Блок, даже — как это ни странно звучит — Гоголь и Зощенко). Мне кажется, что Сирин продолжает именно «безумную», холостую, холодную гоголевскую линию, до него подхваченную Федором Сологубом. От «Отчаяния» до «Мелкого беса» расстояние вовсе не велико — если только сделать поправку на разницу в эпохе, в среде и культуре. Нельзя приписывать автору тех замечаний и мыслей, которые высказывает его герой. Поэтому характеристику Достоевского как «нашего отечественного Пинкертона», да притом с «мистическим гарниром», оставим на совести героя. Ему же, очевидно, принадлежит и определение: «литература — это любовь к людям», что в устах Сирина звучит явно издевательски… Но рассуждения о бессмертии и потусторонних встречах с друзьями как-то слишком уж страстны и запальчивы, чтобы не заподозрить автора в личной ответственности за них. Да и как они показательны, как многозначительны для Сирина! Обман, царящий над всем миром, распространяется, по его убеждению, и на те области, где разуму нечего делать и где сердце или видит и знает что-то без возможности ошибки, — или не видит и не знает ничего. <…>
Последние новости. 1934.24 мая. № 4809. С. 3
Владислав Ходасевич
Рец.: «Современные записки», книга 56
<…> Ныне художественные каноны расшатаны, как никогда (быть может, нечто вроде литературного фашизма заставит их укрепиться сызнова). Даже авторы, наименее склонные к литературному бунту, проявляют полное небрежение к «школьным» подразделениям беллетристических жанров. Из самых недавних примеров укажу на «Жанетту» Куприна, названную романом вполне произвольно и несоответственно ни стилю, ни духу, ни даже просто объему этой прелестной вещи. Точно так же романом нельзя назвать и «Отчаяние». В нем лишь четыре действующих лица, из которых два (жена героя и ее возлюбленный) вполне эпизодичны, ибо совсем не влияют на ход событий. Можно сказать, что в нем даже одно действующее лицо, потому что и двойник героя играет роль жертвы, почти пассивной. Вся задача автора — представить психологию лишь одного, главного персонажа, играющего остальными, как марионетками. Ни с какой стороны (даже по объему) это отнюдь не роман. Это — типичная повесть, и читатель, который станет действительно читать ее как роман, — все время будет ощущать недостаток действия и простора. Как повесть — он прочтет ее с наслаждением.
Как всегда у Сирина, любопытен прежде всего самый замысел «Отчаяния». С первого, поверхностного взгляда это — повесть об убийстве. В действительности, как и «Защита Лужина», это повесть о творчестве. Герман, герой «Отчаяния», не просто убийца, а художник убийства, мастер. Слова эти надо понимать, однако же, отнюдь не в том смысле, что Герман отличается исключительною безнравственностью, что пролитие крови доставляет ему художественную радость. Если угодно, он и впрямь безнравствен, но лишь потому, что философская или нравственная проблема его просто не занимает. В этом отношении он ничего не имеет общего, например, с Раскольниковым. Право на убийство им где-то заранее не только предрешено, но и просто вынесено за скобки, принято без сомнений и обсуждений, как нечто вроде рабочей гипотезы. Все его внимание сосредоточено на вопросе о наилучшем выполнении убийства. Достигнуть совершенства в этом именно деле — его единственная цель. В убийстве своем он — творец, художник, озабоченный лишь совершенством в осуществлении своего замысла, неизвестно и безразлично, когда, откуда и как ему подсказанного. Таким образом, проблематика романа — порядка вовсе не философского, не морального, а чисто художественного. Драма Германа — драма художника, а не убийцы. Для ее изображения Сирин мог бы избрать иной сюжет, заставив Германа совершить иной, менее криминальный или даже вовсе не криминальный поступок. Он мог бы показать ту же драму и в совершенно обнаженном виде, изобразив не убийцу, обдумывающего и осуществляющего убийство, а, например, романиста, пишущего роман. Тем обстоятельством, что Сирин избрал убийство, он лишь весьма удачно мотивировал и обострил психологическую позицию героя по отношению к остальному миру. Герман одержим замыслом, Герман одинок в его вынашивании и выполнении, судьба Германа зависит от того, удастся ли ему внушить свою идею окружающим: ведь если нашедшие труп не примут сразу убитого двойника за убийцу — весь замысел рушится, и Герман погиб. Именно такова по отношению к обществу позиция не только убийцы, но и художника. Поэтому и отчаяние Германа в конце повести вызвано не страхом перед уголовным судом, а тем, что люди не оценили, не поняли, даже не заметили самого главного, самого драгоценного в Германовом произведении: чудесного сходства между убитым и убийцей. Иными словами — не поняли самой сердцевины замысла, того внезапного озарения, которое снизошло на Германа, когда он впервые нечаянно обрел своего двойника.
Я сказал, что этим отчаяние Германа вызвано. Но не только в этом оно заключается. Герману суждено худшее из сомнений, достающихся в удел художнику, сомнение в своей гениальности. Оно тревожит порою Германа: он не раз возвращается к мысли, что сходства, им внезапно постигнутого и лежащего в основе всего замысла, могут не заметить или что его, может быть, даже и нет. Иными словами — он не до конца уверен в себе и в своей идее. Сирин проявил большую тонкость, не подчеркивая этой стороны Германова отчаяния, когда выяснилось, что сходства не увидали. Этим он показал, что Герман себя утешает печальным утешением и последней, тайной надеждой: я гениален, но меня не поняли и не оценили. Однако в глубине души он в себе разочарован. Это разочарование и лишает его возможности дальше бороться. Все вокруг него становится скучно, серо, обыденно. Ложный гений разоблачен как банальный убийца. Из творца превращается он в шута: отсюда — заключительная, шутовская мысль обратиться с «небольшой речью» к толпе, собравшейся под его окнами.