Классик без ретуши - Николай Мельников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В пользу первого предположения говорит курьезный случай, связанный с переводом «Отчаяния» на английский язык, который был осуществлен самим автором в конце 1935 г. Вот что пишет об этом Набоков в предисловии ко второму, существенно переделанному англоязычному изводу «Отчаяния», выпущенному в 1966 г. нью-йоркским издательством «Патнэмз»: «Хотя с самого начала моей литературной жизни я понемногу кропал по-английски, так сказать, на полях моего русского письма, это было первой серьезной попыткой (не считая злополучных стихов в журнале Кембриджского университета около 1920 г.) использовать английский язык в целях, приблизительно говоря, художественных. Плод этих усилий показался мне стилистически корявым, и я обратился к довольно сварливому англичанину, нанятому через берлинское агентство, с просьбой прочитать его. Он нашел в первой главе несколько языковых огрехов, но продолжать работу отказался, заявив, что вообще осуждает эту книгу; боюсь, он заподозрил, что это подлинное признание»[48].
Да что там анекдотический англичанин! Сам Жан-Поль Сартр <см.> в разгромной рецензии на французскую версию «Отчаяния», «Meprise» (перевод был сделан с англоязычного издания: Nabokov V. Despair. London: John Long Limited, 1937), преспокойно приравнял автора «причудливого романа-недоноска» к Герману Карловичу и классифицировал обоих как «захлебывающихся цинизмом» потомков Достоевского[49].
Подобные заявления, так же как и обвинения в «корнеутрате», которые позволил себе автор «Тошноты», скорее всего, не очень огорчили бы Набокова, узнай он о них в тот период. Куда неприятнее для него было мертвенное молчание, которым англоязычный литературный мир встретил появление «Despair». Еще хуже было то, что роман не пользовался успехом у читателей: завоевать англоязычный литературный рынок с ходу тогда, в тридцатые годы, Набокову не удалось.
Зато его литературная слава в русском зарубежье достигла своего апогея. В различных изданиях русского рассеянья появляются восторженные статьи, в которых Сирин безоговорочно признается «одним из наиболее блестящих и талантливых романистов <…> эпохи» (Н. Резникова <см.>), «звездой большой величины <…> наиболее выдающимся из новых писателей, которых дала Россия (как советская, так и эмигрантская) за последние 6–7 лет» (Назаров А. В.В. Сирин — новая звезда в литературе // Новая заря. 1934. 11 августа. С. 5).
«Отчаяние» заставило говорить о Набокове с уважением даже его литературных недругов, в том числе и самого влиятельного из них, Г. Адамовича (отныне он вынужден был подслащивать свои горькие критические пилюли все большим количеством комплиментов и похвал). Многие сиринские зоилы к тому времени либо испуганно приумолкли (тем более что в 1934 г. на 10-м выпуске почили «Числа» — главный оплот антисиринских сил), либо в корне изменили отношение к творчеству писателя. Так, П. Бицилли <см.>, прежде, в статье «Жизнь и литература», отказывавшийся признать художественную целостность сиринких произведений[50], в эссе «Возрождение аллегории» не только поставил В. Сирина в один ряд с Гоголем и Салтыковым-Щедриным, но и высказал ряд ценных мыслей по поводу экзистенциальной проблематики лучших сиринских произведений. В другой статье, «Несколько замечаний о современной зарубежной литературе», оспаривая мнение Ф.А. Степуна о вторичности и творческой несамостоятельности писателей, начавших свой творческий путь в эмиграции[51], Бицилли в качестве наглядного примера, доказывающего самостоятельность и жизнеспособность эмигрантской литературы, привел творчество В. Сирина: «В эмиграции выдвинулся писатель, который, несомненно, — столь могуче его дарование и столь высоко его формальное совершенство, — „войдет в русскую литературу“ и пребудет в ней до тех пор, пока вообще она будет существовать. Это В. Сирин. Говорить о характере его творчества, о его „идеях“, о „содержании“ нет никакой необходимости: слишком хорошо это известно и слишком сам он в этом отношении категоричен и ясен. В данной связи важно отметить одно: того „героического настроения“, в каком, по утверждению Ф.А. Степуна, только и возможно „молодому эмигрантскому писателю найти себя и свой творческий путь“ — иначе неизбежны „срыв“, „погашение лица“, — у В. Сирина нет и следа. А между тем это как раз писатель, творческий путь которого был обретен сразу, который идет по нему неуклонно, освобождаясь постепенно от излишней роскоши живописания, от всего того, что в „манере“, в „приемах“ выпячивается, бьет в глаза и даже режет глаз, и который никак не заслуживает упрека в ученическом подражании кому бы то ни было из тех, кого называет Ф.А. Степун, — Жиду, Прусту, Джойсу. Общего с ними у него, конечно, не мало — и это вполне понятно: на всех современниках лежит общий отпечаток; не будь этого, невозможна была бы история литературы и ее периодизация, — однако если духовное сродство и степень влияния определяются по „тону“, по „голосу“, то стоит прислушаться к „голосу“ В. Сирина, особенно внятно звучащему в „Отчаянии“ и в „Приглашении на казнь“, чтобы заметить, что всего ближе он к автору „Носа“, „Записок сумасшедшего“ и „Мертвых душ“» (Новый град. 1936. № 11. С. 132–133).
О высоком статусе В. Сирина красноречиво свидетельствует и нашумевшая в свое время статья Гайто Газданова «О молодой эмигрантской литературе». Громогласно объявив о том, что молодой эмигрантской литературы просто-напросто не существует и что за шестнадцать лет она не дала ни одного крупного писателя, Газданов сделал единственное исключение для В. Сирина (правда, при этом он оговорился, что Сирин — «писатель вне среды, вне страны» и «не имеет никакого отношения к молодой эмигрантской литературе» (СЗ. 1936. № 60. С. 405)). Показательно, что практически во всех статьях, полемически направленных против «гимназической писаревщины» Газданова (выражение принадлежит Г. Адамовичу), не оспаривалась, пожалуй, только одна мысль — об уникальном месте, которое занял Сирин в литературе русского зарубежья. Правда, далеко не все критики были склонны, вслед за Газдановым, вырывать сиринское творчество из контекста эмигрантской литературы. Наоборот, многие, например А. Бем, считали Сирина «оправданием эмиграции»: «…Перефразируя И. Сельвинского, который как-то обмолвился несколько кощунственным афоризмом „Революция возникла для того / Чтобы Блок написал „Двенадцать“, можно сказать:
Эмиграция оправдана тем,Что в ней появился Сирин“»
(Бем А. Человек и писатель // Меч. 1936. 3 мая. № 18. С. 3). Развивая свою мысль, Бем убедительно опроверг тезис о пустоте и бездуховности Сирина. По мнению критика, «В. Сирин мог стать подлинным писателем только потому, что в нем, как человеке, оказался большой закал и упорство, что он не подгонял свою жизнь под трагическую судьбу писателя, а подлинную трагику жизни претворял в творчестве. В. Сирин такой же эмигрант, как и остальные, и судьба его складывалась не слаще других. Почему же он всем своим писательским обликом ближе к старшему поколению, чем к молодому? Думаю, дело в том, что в нем есть та высокая закаленность духа, которую так ярко выразила М. Цветаева в своем стихотворении „Отцам“» (Там же).
Тем не менее лед недоброжелательства по отношению к нашему герою не был растоплен до конца. Разговоры о том, что в его даровании «что-то неблагополучно» (Г. Адамович. Перечитывая «Отчаяние» <см.>), что «творчество этого высокодаровитого писателя, этого исключительно блестящего техника — сплошная и трагическая неудача» (В. Кадашев. Душный мир <см.>), по-прежнему не иссякали.
Георгий Адамович
Рец.: «Современные записки», книга 54
<…> Новый роман Сирина. Еще совсем недавно мне пришлось «выражать тревогу» по поводу необычайной плодовитости этого писателя. Что ни год, то роман! Едва ли такая расточительность может пройти даром, и едва ли не свидетельствует она о какой-то роковой механичности творчества. Не все ведь дело в том, чтобы роман написать, надо его и выносить, продумать, надо его найти. Достоевский диктовал свои создания стенографистке, наспех, к сроку, — но за этим были годы одиночества, Сибирь, долгие морозные ночи в «мертвом доме», тяжелая и глубокая внутренняя подготовка. Достоевский торопился, но торопливость отразилась у него только в шероховатостях стиля или композиционных оплошностях, а не в темах, не в замысле… Сирин не торопится: по крайней мере, следов этого в его тексте нет. Все гладко, все в высшей степени искусно, все привлекательно и добротно. Очевидно, писание дается ему легко, без всяких «мук», очевидно, в его распоряжении сколько угодно готовых замыслов, — или, точнее, quasiзамыслов, — блестящих, оригинальных, скользящих над жизнью и ничуть не задевающих ее. Удивительное явление, по несомненной и редкой силе таланта, по редкому сочетанию силы и опустошенности, — удивительное и странное! Удивительными и странными назову я и первые главы романа «Отчаяние». В них поистине — квинтэссенция Сирина: литература это, бесспорно, первосортная, острая и смелая, а в то же время что-то в ней «неблагополучно», от чего-то мутит… Бред не бред, сказка не сказка, а как будто какая-то тончайшая подделка под человеческое писание, мастерское подражание чувствам, речам, страстям, поступкам, мучениям… Работа «робота», одним словом. Обычный сиринский сомнамбулизм здесь доходит до предела: все писано как будто в забытьи. Подождем дальнейших глав «Отчаяния», посмотрим, к чему придет автор, как выпутается он из созданного им прихотливейшего и парадоксального положения. Любопытство, во всяком случае, возбуждено. <…>