Европа - Ромен Гари
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Удар грома разбудил посла. Он заснул в кресле, оставив валяться в ногах наполовину собранный чемодан. Ветер надувал парусом занавеску, скоро должен был начаться дождь; посол встал, чтобы закрыть окно. Вся площадь перед дворцом Фарнезе, как и тротуары, и фасады, и крыши домов, казалось, была зашпаклевана каким-то гладким покрытием с синими прожилками. Дантес поднял глаза и увидел то, что он принял сперва за вспышку. Но он тут же заметил абсолютную неподвижность этой изломанной линии: то была щель, трещина. Она прорезала небо, рассекала пополам линию фасадов напротив и всю piazza[44], затем пересекала улицу и… Посол пристально смотрел на эту линию разлома, которая проходила по его телу, разделяя его надвое своим светящимся грифелем и отрывая его от него самого.
В лицо ему ударил лунный свет. Дантес, который, конечно, забылся, прильнув к стене, сделал усилие, чтобы проснуться и понять, что то был сон — или все-таки реальность… В течение нескольких секунд он, чувствуя, как бешено колотится его сердце, был склонен думать, что он не находится сейчас ни в своей спальне на вилле «Флавия», ни во дворце Фарнезе, который он должен был покинуть на следующий день, чтобы отправиться во Флоренцию, но что он участвует в какой-то совсем другой игре, на каком-то другом варварском суде Судьбы, где чья-то рука, завладевшая им, передвигала его с одной клетки шахматной доски на другую, но потом спешно возвращала на исходную позицию… Гризайли на потолке застыли в неподвижном хороводе; паркет по крохам собирал осколки луны. Дантес, который, должно быть, забылся, прислонившись к стене, тихонько отодвинул бархатную портьеру и увидел, что Барон все так же спокойно докуривает свою сигару, стоя на балконе. За ним, в дрожащем свете свечи, чей-то неясный силуэт в ночном колпаке из белых кружев медленно опускал карту в центр поля на одеяле, где был раскинут пасьянс. В самом деле, выпала удача.
Дантесу стало страшно.
XXVIII
Он услышал, как откуда-то издалека доносится чей-то кашель, сухой и дрожащий. Кашель все приближался, неумолимо. Посол открыл глаза. Занавески белого шелка были уже кем-то отдернуты, вся комната была залита светом, который вынудил его тут же закрыть горящие веки. Снова послышался кашель, и посол увидел своего дворецкого с подносом в руках, глядевшего на него с выражением заботливого внимания и горького упрека: постель была пуста. Остывающий кофе дымился в чашке.
— Ванна готова, Ваше Превосходительство.
Саквояж стоял рядом с креслом, там, где он его и оставил. Какие-то вещи валялись на ковре. Должно быть, он выронил их, когда сон наконец сморил его.
Дантес поднял глаза на чашку с кофе.
Не могло быть и речи о том, чтобы подозревать в чем-либо старого Массимо, который был сама честность и всю свою жизнь посвятил «превосходительствам» и респектабельности. Однако Дантес не притронулся к кофе. Посла нельзя было назвать очень уж тщеславным человеком, но если было что-то, чем он мог с полным правом похвалиться, так это хорошей головой: «хранить голову в холоде» вошло у него в правило. Таким образом, за всю его жизнь у него ни разу не было психических расстройств, подобных тем, которые мучили его последние несколько недель и достигли своего апогея в эту довольно пакостную ночь, которую он только что пережил. Разве еще совсем недавно не представлял он себя, причем так реально, как обычно и бывает в кошмарах, осаждаемым призраками на вилле, которая четверть века тому назад была свидетелем его любовной связи с Мальвиной фон Лейден? Во всех этих молниеносных передвижениях во времени и пространстве можно было усмотреть утверждение некой гипнотической силы, которая вызывала у него такое чувство, будто он игрушка чьей-то чужой воли, нестерпимое ощущение, что у тебя есть хозяин. Ясность рассудка, только что вернувшаяся к нему, тоже вызывала опасения: все приобрело слишком большую точность, отчетливость, основательность, так что все это казалось очередным надувательством, некой обманчиво убедительной уловкой. Сама его бессонница, которая в последнее время, можно сказать, протекала беспрерывно, внезапно набросилась на него, словно напав откуда-то извне, так, будто и она тоже была специально, искусственно и, чтобы уж быть до конца откровенным, медикаментозно спровоцирована. Словом, хотя ему противно было даже гипотетически допускать такое мелодраматическое предположение, следовало признать очевидное: кто-то из его окружения накачивал его наркотиками, и, выражаясь еще яснее: кто-то пытался, одному Богу известно, зачем, заставить его потерять рассудок или по меньшей мере расстроить его психическое равновесие. Конечно, всем известна была его склонность к мифам, — его увлечение Европой, этой сущностью, настолько же чуждой реальности, как мифологическое божество, носящее то же имя, — и он этого вовсе не скрывал, но между мечтаниями и галлюцинациями все-таки есть большая разница. Здесь, вероятно, не обошлось без ЛСД, чтобы вызвать лихорадочный бред, без какого-нибудь метедрина, амфетаминов в лошадиных дозах, чтобы не давать ему расслабиться, а может, и то и другое: кто-то систематически, непонятным образом, который еще предстояло прояснить, вводил в его организм высокотоксичные химикаты, предназначенные для нервной системы, эффект которых был уже налицо.
Если только… Дантес внимательно посмотрел на потолок. Он только что вспомнил об известном случае миссис Клэр Баут Лус, посла Соединенных Штатов в Риме, при администрации Эйзенхауэра. Она отравилась пылью мышьяка и свинца, которая отслаивалась от плафона, написанного еще Тьеполо, на потолке комнаты, которая служила ей спальней. Сомнительно, однако, чтобы какие-то галлюциногенные микрочастицы присутствовали в составе красок, использовавшихся в росписях дворца Фарнезе. Значит… Да, но кто? Как? И главное, почему?
— Кофе, ваше превосходительство?
— Нет, спасибо.
Он отложил свой отъезд во Флоренцию на двадцать четыре часа: в любом случае, Эрика и «племя» прибудут туда только послезавтра. Дантес хотел зайти к доктору Туцци, но, хотя он полностью доверял знаменитому неврологу, сама перспектива этого визита была ему неприятна. Он с трудом представлял себе, что посол Франции спешит к врачу, чтобы рассказать ему, что кто-то пытается свести его с ума, подмешивая всякую дрянь ему в еду. Может быть, это и была трагедия, но все это выглядело несерьезно. Ему сложно было бы объяснить, почему он так решил, но это было ниже его достоинства: вся эта ситуация никак не вязалась с его положением.
Дантес выехал из Рима в конце дня. Прибыв во Флоренцию, он почувствовал себя лучше; скрепя сердце переступил порог виллы «Флавия», и тут же воспоминания нахлынули на него… Два дня спустя, ровно в девять часов утра, как договорились, он прибыл на встречу с Эрикой.
XXIX
Платье, которое она должна была надеть и которое четверть века пролежало в нафталине, ожидая своего часа, принадлежало раньше Клео де Мерод. Ma купила его на аукционе, как раз когда стали распродавать богатства той, о которой Альфонс XIII говорил, что она обошлась ему дороже, чем та же революция. Оно представляло собой одно из тех воздушных нагромождений муслина и кружев, которые делают женщин похожими на каравеллы, слишком перегруженные всякими надстройками в носовой части. На снимках в давних выпусках «Иллюстрасьон», сделанных на центральных трибунах ипподрома Лоншан еще до Первой мировой войны, красовались эти ростральные фигуры, все такие пышнотелые и гладкие, маячившие в море серых цилиндров, насмерть затянутые в корсеты, что придавало их торсам упругие изгибы крупа молодых кобылок, столь притягательные для хлыста наездника. Ma выбрала этот маскарадный костюм для большого бала, который давала леди Мендль в Версале, чтобы отпраздновать, после небольшого антракта Второй мировой, возвращение к нормальной жизни. Пожелтевший листок со списком приглашенных, в котором имя Дантеса, подчеркнутое красным карандашом, стояло между именами магараджи Хайдарабада и графа Виндзорского, всегда находился среди бумаг, которые ее мать повсюду возила за собой. Здесь же можно было найти замечательную коллекцию любовных писем, из которых ни одно не было подписано одним и тем же именем, настоящее who was who[45] в жизни Мальвины фон Лейден. Одно из этих писем, весьма доходчивое, было снабжено рисунками столь откровенными, что воображению не оставалось уже ничего, нечто вроде «кто, как и с кем»; так Эрика уже в двенадцать лет поняла, чего ждет от нее свет. Она была удивлена не столько срамным содержанием переписки, сколько тем необъяснимым фактом, в свете всего прочитанного, что она была единственной дочерью. Открытие такого богатого прошлого ее матери еще более усилило ее интерес к тому, что оставалось для нее закрытым непроницаемой броней отстраненности и полного невмешательства Барона, — манера вести себя, которую тот не оставлял ни при каких обстоятельствах. Эрика так и не смогла понять, даже прочитав и перечитав много раз эти листки, был ли ее отец человеком, который жестоко страдал, или просто человеком, который никогда ни в чем не нуждался. В остальном же она по-прежнему повторяла Жарду, который терпеливо продолжал расспрашивать ее о годах детства, что не испытала ни малейшего потрясения, узнав, что ее мать была женщиной легкого поведения. При общем упадничестве и безразличии к собственному словарю, который все больше деградировал, можно было, конечно, выразиться и посильнее. «Твоя мать сначала была шлюхой, а потом сводней», — бросил ей как-то ростовщик Азофф, потеряв всякую надежду вернуть свои денежки. В сущности, это было вопросом положения, стиля, умения держать себя, души, наконец; Барон, столь высоко взгромоздившийся на верхушку своего прекрасного генеалогического дерева, был не рогоносцем, но «несчастным мужем». Что же касается Ma, то ее ослепительная красота, ее элегантность, воспитанность, изысканность мужчин, которые ее содержали, искусство вести беседу, коим сама она владела в совершенстве и которого придерживались у нее в салоне, где не терпели хамов, и в этом смысле он был ничуть не хуже, чем у той же Мари-Лор де Ноайль, все это как нельзя лучше ограждало ее от тех пошлых суждений, которые никогда не поднимаются выше постели. Европа духа всегда оставалась галантной, распущенность приходилась свободе тем же, чем Франция была для Церкви: старшей дочерью. Судить о Мальвине фон Лейден единственно по ее благочестию, оставляя без внимания все прочие ее добродетели, все равно что повторять, вслед за Лениным, что Европа существовала только на правильно сервированных столах, а плоды ее можно было вкушать лишь с золоченых тарелок, что праздник духа проходил за закрытыми дверями, доступный лишь happy few, узкому кругу элиты, снобам, решавшимся показать нос на улицу, только когда им доводилось отправляться в театр, вздыхать при полной луне и говорить «держите, уважаемый», бросая монетку простолюдину. Культура для них была ложей в «Ла Скала», стендалевскими фантазиями в Италии. Просвещенная Европа оказывалась хорошим ужином, достаточно изысканным для вкуса знатока: Дидро, Екатерина II… Если уж, невзирая на ее великосветскость, на то, что давала ее красота — даже тем, кому дозволялось глядеть на нее лишь издалека, — ее мать приходилось считать дорогой проституткой, то следовало признать и то, что и сама Европа не представляла собой ничего другого, да и не рождалась вовсе, потому что изначально была слишком хороша, чтобы быть правдой. «Так что, дорогой доктор, — говорила Эрика Жарду, — позвольте вас заверить, что я не испытала никакого шока, никакого потрясения, которыми можно было бы объяснить мои… небольшие ссоры с реальностью, узнав, что принадлежу к — как бы это сказать? — к очень древнему роду, который восходит ко всем этим мадам де Помпадур и де Монтеспан, потому что моя матушка как раз из этой ветви…»