Европа - Ромен Гари
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Четверть века назад, почти в эти самые дни, он приезжал сюда провести три недели с Мальвиной. Вилла тогда была в плачевном состоянии, полностью заброшена. Похабные рисунки на стенах, следы испражнений и отметины от пуль напоминали о побывавшей на вилле солдатне, которая во время войны стояла здесь лагерем и, пользуясь случаем, постаралась отомстить за свое поражение и за презрение к себе самой, оскверняя все то, что напоминало о вершинах цивилизации. Бедность Италии в послевоенные годы предоставила ему возможность снять эту виллу на свои средства атташе посольства. Мальвина, по ее собственному утверждению, прекрасно помнила, как провела здесь ночь в 1620 году, когда у нее сломалась карета, на этом пути из Пармы во Флоренцию, где ждал ее поэт Сцевола.
Оки поставили здесь диван, принесли только самое необходимое и выходили только за продуктами. Остальное время они проводили, запершись на два оборота, в этой неясной и как будто даже ядовитой атмосфере, скрывавшей в себе все помутнения рассудка, связанные с областью тайных игр и пустынных садов, спрятанных за высокими стенами, столь много повидавших на своем веку, и лихорадочного шепота влюбленных, и напряженного молчания. Мальвина решила во время их пребывания на вилле одеваться в такие платья, которые не могли не привлечь призраков. Во Флоренции они взяли напрокат театральные костюмы Борджиа и Медичи, а также фраки XVIII века, дабы оказать честь графине де Луре, которая описала эти места в своих путевых заметках. В этих костюмах, в этой обстановке, которая как нельзя лучше подходила Мальвине, она, казалось, помолодела на несколько столетий. В то время ей было уже, должно быть, лет сорок, но она решила выглядеть на двадцать. С Дантесом, который, удивленный, склонялся к этому сияющему юностью лицу, она говорила, странно улыбаясь с мечтательно-насмешливым видом, о каком-то любовном напитке, которым ее одарил один друг, граф де Сен-Жермен, и о других, еще более темных силах, которыми она была наделена при некой инициации, — раскрывать их настоящую природу постороннему человеку она не имела права, — и которые позволяли ей перемещаться из одной эпохи в другую и переживать еще раз те жизни, в которых она уже побывала. По ее словам, она никогда не отказывала себе в удовольствии прихватывать то здесь, то там все, что было самого лучшего: день, час, мгновение, выбирая ту или иную эпоху по тому, какая муха ее укусит, словом, как ей заблагорассудится, не забывая, разумеется, предварительно испросить разрешения у кого следует. Дантес смеялся, ему нравилась та дерзость, с которой эта очаровательная авантюристка пускалась в свои маленькие игры, в которые начинала уже верить сама; он также угадывал за этими внешними капризами и фантазиями скрытую ностальгию. Мальвина говорила, что испытывает что-то вроде угрызений совести, потому что использует свою силу лишь для того, чтобы удовлетворить собственную страсть к путешествиям. Так что она уже серьезно начинала задумываться над тем, чтобы сделаться ясновидящей, и поэтому, хотя и ненавидела это пошлое название, которое так ясно свидетельствовало об общем упадке и заброшенности словаря, следовало смириться с этой вывеской, если она хотела помочь другим приподнять завесу над будущим. О том, чтобы подписаться собственным именем и, таким образом, разоблачить себя, не могло быть и речи.
— Никогда еще не слышал, чтобы кто-нибудь лгал так же искренне, как вы, — говорил Дантес, осыпая поцелуями этот лоб, под которым роилось столько химер.
— В двадцать пять вы вообще мало что видели.
— Я видел вас, и я вижу вас, этого достаточно, чтобы сравняться годами с самой мечтой…
Иногда она почти умоляла его, с той горячностью, в которой таяли все эти ее сверхъестественные силы, которыми она так гордилась:
— Вы ведь любите меня, правда? И где вы только пристрастились к этому искусству, которому я научилась, увязнув в том, что обычно называют развратом?
Он теперь знал все о ее прошлом, но вынужден был признать, что между сладострастием и воспитанной сдержанностью, между красотой и нечистоплотностью существовала связь, которую невозможно было порвать, не разрушив вместе с тем все то, что в цивилизации создавалось и развивалось на основе удовольствия. Распутство подвергало испытанию породившую его свободу, проверяло то доверие, которое она должна была иметь к себе самой, нравственность оскорблялась лишь тогда, когда ей не хватало уверенности, излишества, — цена, которую приходилось платить умеренности, чтобы оставаться верной себе и самой не превратиться в избыток строгости. В самой природе безрассудства чувствовалась некая ностальгия по высшему разуму. В этом состояло отношение праздника дураков к священным истинам, над которыми он глумился, подчеркивая тем самым всю их милосердную, просветленную, суверенную власть.
Во всех тех грехах, которым Мальвина предавалась в молодости, Дантес находил то, что, от Античности до Византии, от Афродиты до португальской монахини[46], было, со всеми своими жизненными соками и корнями, уходящими в перегной, неотделимо от высших проявлений цивилизации. Шедевры умирают только тогда, когда они не могут рождаться, а для этого достаточно всего лишь общества, дрожащего перед этими испытаниями, которым подвергает его самим своим существованием свобода. Камни Флоренции продолжали звучать благодаря чувствам и неге сладострастия, а вовсе не проповедям Савонаролы[47]. Как же ему было примирить дипломатическую карьеру с этим неутолимым желанием постоянного присутствия Мальвины? Он уже не мог обходиться без нее и хотел, чтобы они поженились.
— Но ведь вам нужно получить разрешение, чтобы жениться на иностранке, так?.. А у меня, что называется, репутация, по всей Европе…
— Я подам в отставку.
— Когда вам будет сорок, я уже буду старухой.
— Что ж с того, попросите у вашего друга Сен-Жермена очередной флакончик его чудесного эликсира…
— Я серьезно…
— Вполне.
Уже по возвращении их в Париж, куда его назначили ответственным по связям со странами Европы, конфликт принял новый оборот, принуждая Дантеса избрать наконец свой путь в жизни. Вопрос стоял уже не о пренебрежении «светом» и «высшим» обществом, речь шла о его собственном достоинстве. Он готов был покинуть навсегда Министерство иностранных дел и изменить всю свою жизнь. Но если он готов был идти на жертвы, это не значит, что он готов был уступать. Принять все и поддаться чувственности, как если бы она была его единственным настоящим призванием, не могло быть выбором: то была капитуляция. Для человека, который считал себя европейцем, принимая во внимание все то, что это для него значило, в том, что касается долга, ответственности и чести, все принести в жертву гедонизму или даже любви — значило предать то, что он называл Европой, и хотя никто лучше него не знал, что эта его Европа являлась единицей чистого воображения, он все равно старался быть на уровне, следуя правилам жизни, которым он вовсе не собирался изменять. Выбрать любовь, наслаждение и даже личное счастье, какой бы ни была его цена по шкале уважения окружающих, — значило, в конце концов, не что иное, как упадничество… Ибо на этот раз речь шла уже не только о Мальвине.
Сначала он отказался верить в то, что она могла иметь в то же время других любовников, кроме него. «Можете проверить», — бросил ему с презрением начальник службы персонала во время их краткой встречи, после которой Дантесу было отказано в разрешении на брак. Он проверил: это было несложно. Она находилась на содержании у одного банкира из Дюссельдорфа, и, что было уж совсем недоступно пониманию, но что объясняли тем, что ее шантажировали фактом какой-то неясной сделки, заключенной в прошлом, Мальвина являлась также любовницей какого-то более чем сомнительного типа, целителя, психоаналитика без образования, астролога и известного в обществе мошенника в одном лице по имени Джулио Амадео Нитрати.
От всего этого Дантес впал в такую растерянность, что на протяжении многих дней вообще был не в состоянии что-либо чувствовать. Прикоснись к его руке каленым железом, он и то не отреагировал бы. Он продолжал машинально двигаться, присутствовал на собраниях, записывал замечания: отлаженный механизм продолжал функционировать, но то были действия автомата.
XXXII
Молодой человек все еще находился в этом состоянии шока, когда как-то вечером, в Межсоюзническом клубе, куда он пришел спокойно почитать газеты у камина, он, подняв глаза, увидел некоего господина, который смотрел на него со странной ухмылкой. К нему почти сразу же подошел привратник, которого по долгу службы сильно интересовало, в каком качестве — члена клуба или гостя — он тут находился.
— Меня пригласил господин Дантес, — сказал тот с сильным итальянским акцентом. — Я хотел бы, чтобы нам не мешали.