Тут и там: русские инородные сказки - 8 - Марина Воробьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ПОЧТАРКИНА СУМКА
День клонится к вечеру. По дороге катятся телеги, на телегах — горы сена аж до неба. По небу медленно и величаво плывут громады облаков, отбрасывая тени на склоны Кудыкиных гор.
Места — как облака в небе, плывут вроде и вместе, но мимо друг друга. Петрусь на заработки ушел — третий год ни слуху, ни весточки малой. Вот бы Ганне с облака на облако… с места на место. И перекати-поле, что поминают по-старому старые старики, тут не в помощь: докатится до края — и обратно вразвалочку по перепаханным полям, до самых Кудыкиных гор. А за горами теми нет как нет ничего — одна только черная чернота, но и ее никто не видел. А кто видел, того божевильным прозывают: мать с отцом не узнает, имени своего не вспомнит, съела его душу черная чернота, поминай как звали. Был человек — осталась шкурка набитая, чучелко ходячее, без воли и соображения. Так говорят. А сама Ганна, Панаса Гомоная и его Пидорки старшая дочь, не видела никогда ни черной черноты, ни божевильных, кто ей душу скормил. А потому не верила. Знать знала, а верить не верила, что за ярким небосводом, изукрашенным жемчужными рассветами, золотыми закатами, опушенным белой пеной облаков, исчерченным стрижами да касатками — неживая пустота. Чудилось ей, что мир весь живой, до последнего колоска, до камушка, и граве укрытого, до капли дождевой — весь. И нет этой жизни ни края, ни предела.
И ведь ушел же куда-то Петрусь, в другие места, а чем они от нашего другие — никто и объяснить толком не может. Где они? «Там», — отвечают. Там. Что за там-там-там, тум-тум-тум, глухо копыта в утоптанный глинозем, ох, далека дорога — где-то там обрывается видимый путь, начинается незримый. Туда и ушел Петрусь, и Грицько ушел, и сколько еще парней ушло лучшей доли искать — а здесь нареченные невесты ждут. А никто еще не вернулся. То ли лучшей доли не нашли, по сю пору ищут. То ли дороги обратной не сыскали. То ли наоборот — нашли лучшую долю, да делиться не захотели, ни с земляками, ни с отцом-матерью, ни с прежней коханой.
Тяжко Ганна вздыхает — разве можно не верить Петрусю, думы черные до сердца допускать? Совестно. А вот ведь сердцу не прикажешь. Ни любить не прикажешь, ни не любить; ни верить — ни не верить. И мысли из головы, как маковые зерна из сухой головки, не вытрясешь.
Вот и лежит Ганна у дороги в колючей траве, вместо того чтобы споро вышивать нарядные рубахи красным и черным шелком. Лежит в траве, смотрит в небо, облака считает — а мест, говорят, без счета, потому что, сколько ни сосчитай, мастера-глядельцы еще новых нарастят да между прежних утвердят, вот и начинай заново считать всякий раз.
Где-то Петрусь нынче? На каком из облаков его представить — будто сидит на белой летучей горе, как на верху снопа, и катится под ним дорога, а он дремлет, мечтает о Ганнусе своей ненаглядной? Верный ведь он, Петрусь, как можно иначе о нем думать? Потому только и нет весточки до сих пор, что третий год уже не заходит в их края письмоноша. А зашел бы — и принес бы весточку.
Письмоноша-почтарь ведь не своей волей по свету гуляет. Где окликнут, остановят — там и устроится хоть на лавке в корчме, хоть в честной хате, хоть у обочины — писать письмо, облекать чужие слова в торопливые завитушки. Куда письмо пошлют — туда и письмоноша. А на другом конце пути точно так же: где придется, где застанет получателя — развернет треугольничек да прочитает вслух, что сам же написал.
Отчего же к Кудыкиным горам давно письмоноши не заходят? Разве не шлют их сюда Петруси да Грицьки? Нет, не хочет тому верить Ганна. Просто много-много писем скопилось в почтарской сумке, еще вперед написанных, прежде надо их разнести, тогда уж и кудыкинским очередь дойдет.
А Ганна ждет, Ганна верная, как Петрусь, крепка любовь между ними, ничто ее не разрушит, уж не разлука — точно.
Ганна писем бы никому читать не доверила. Что с того, что письмоношей уже написано письмо, сам небось молчуну Петрусю слова сложить помогал. Да только с того мгновения, как сложили листочек, — письмоноша уже ни при чем. Ганна недаром всю зиму в приходскую школу бегала, и прочитать письмо сумеет, и свое в ответ из букв сложить. Сколько бумаги за зиму, за весну извела — страсть! Полный ларчик, из кипариса резанный, доверху письмами уложен. Буковка к буковке, словечко заветное к словечку. Хоть и не очень ровно — зато все тайны сохранит только себе и Петрусю. Ну а что коханому читать, письмоноша будет — так Ганна того не увидит, а чего не видишь, того и нет. Как той черноты неживой за ярко-голубым сводом.
А свод синеет сверху, наливается снизу темным румянцем, у облаков загорается золотая оторочка, земля остывает — неуютно Ганне лежать, да и вставать лень. Станет мать бранить ее, что на весь день из дому сбежала, все светло пробездельничала, теперь в ночи ради нее лучину жечь. Пригрозит усадить вышивать в темноте на ощупь. А раз уже все равно бранить станет — так и некуда торопиться. Лежит в траве Ганна, смотрит на закат. Уж прокатились телеги…
Да вдруг подолом летящим солнце застило, ноги против красного света — черные, быстро шагают, широкий подол по-над сапожками бьется, из-под него солнце мелькает, мелькает. Что за странный крой, дивится Ганна, вроде поповского облачения, что и длинно — и шагов не режет. Приподнимается на локтях, смотрит — идет спорым шагом женщина по дороге в сторону их Кривой Балки, платье точно нездешнее, волосы — вороново крыло, лицом смугла, нехороша, немолода, по-девичьи непокрыта. Что за диво такое в поздний час на дороге? Пригляделась, а за спиной у пришлой — почтарская сумка, точь-в-точь как давным-давно Ганна своими глазами видела у Акино-письмоноши.
Растерялась, так что пустила почтарку уйти далеко вперед. Кинулась следом — догонять. Та, не оборачиваясь, спросила на ходу: у вас в хате переночевать можно?
Ганна было запнулась: отца ж с матерью спрашивать надо. Да какое там! Сами же отругают, если упустит такую постоялицу. А так — похвалят, может, мать и не помянет отлучку. Можно-можно, вскинулась Ганна и, чтоб уж наверняка не упустить, — ой, давайте я вам сумку нести помогу. Письмоноша ловко увернулась. Никому, говорит, нельзя мою ношу нести. Почтарская сума — не просто так. Не тронь, если жизнь твоя тебе дорога. Ничего не поняла Ганна, но приставать более не стала.
Через полсела вела Ганна письмоношу — для верности за рукав, чтобы не отбилась дорогая гостья, не досталась кому другому.
— Это Марсия! — хвасталась своим уловом дивчина. — Письмоноша! Марсией кличут!
Смуглянке кланялись, она улыбалась всем в ответ, но послушно шла за Ганной. Никто пути не перебивал: ясное дело, коли пришла почтарка в село, то не на один день. Сколько-то писем здешним принесла — все прочитать надобно, да столько же и еще полстолька писем от здешних написать, кому в ответ, кому просто так весточку: о прибавлении в семействе, о смерти бабки-замшелки, о благополучном отеле, о свадьбах-женитьбах, о чем только люди от нечего делать друг другу не пишут… А прежде чем с письмоноши трудов спрашивать, надо принять, в бане вымыть, накормить-напоить, спать уложить — словом, дать отдых, как всякой живой душе с дороги-то. Малышня голопузая бежала впереди, крику на всю округу подняли.
Когда Ганна привела гостью до хаты, мать уже суетилась, уставляя стол мисками и крынками со всяческой снедью: и пампушечками, и галушечками, и вареничками, и товченичками! — не хватало еще, чтобы в чужих краях письмоноша помянула недобро принявшую хату. И село долго еще на всех ярмарках стыдить будут, и хозяйке позора не оберешься, а уж соседки — те проходу не дадут, де у них бы письмоноше никаких лишений и неудобств терпеть не пришлось бы, а так клятая Пидорка-неумеха на всех беды накликала. Так уж Пидорка расстаралась!
Да не впрок те старания вышли. Среди ночи разбудил Ганну долгий мучительный стон — сверху, чуть выше головы, шершаво тянулся он в темноте. Там на Ганниной постели уложили гостью, а Ганне постелили рядом на полу. Сон мигом отлетел — дивчина подскочила, наклонилась к гостьиной подушке: или приснилось что, или с обильной трапезы живот прихватило, или попить принести? Гостья туго притянула коленки к животу, закусила губы — глаза в пол-лица черные, чернее темноты ночной. От луны на влажной щеке серебрится пятно — то ли слезы там, то ли холодным потом от боли исходит Марсия. Злая, злая соняшница пристала!
За лекарем послали, не дожидаясь утра. Вот уж было соседкам радости рассуждать, то ли вареники у Гомонаевой Пидорки только на подошвы годятся, то ли сметана не свежа. Да только лекарь ясно сказал и на крыльце, по просьбе хозяйки, громко повторил: ни еда, ни питье тут беде не причина. А причина — нарыв в животе, и сделать с ним ничего нельзя, а что село для почтарки еще сделать может — так одарить ее последним домом да клочком земли на погосте.
Мать все сердилась на Ганну: привела в дом беду, привела позор. Язык у человека, а пуще того у бабы — что твоя лопата, все перевернет, что на него попадет. Хоть и сказал лекарь ясно и громко, да через три двора уже переврут, а на ярмарке в Сорочках всякая Солоха со всем убеждением расскажет, что Пидорка письмоношу нарочно опоила. И причину назовут. Да вот хоть так: Панас-де Гомонай на почтарку глаз положил, а Гомонаева Пидорка и того… И так складно врать станет, что даже те, кто сами лекарский приговор слышали — и они поверят. Мало ли что лекарь скажет! Может, привадила его Пидорка варениками своими или еще чем. Солохе всегда виднее.