Возвращение - Наталья Головина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Такого одиночества, как в Лондоне, понял он скоро, больше нигде не найти. Причина его — загоняющий в дома климат, расстояния в огромном городе — между районами, даже между улицами и особняками, а также жесткость социальных перегородок. Огромные массы населения с отъединенностью каждого… Становилось ясно, как жить здесь, чтобы выжить: нужно заниматься делом. Хотя, конечно, «приводит в отчаяние среда, едва скрывающая, что прибежище дают не из сострадания к кому-то, а из уважения к себе. Эмигрантов принимают, но им не прощают того, что они, скорее всего, бедны… Здешняя жизнь вредна слабому, ищущему опоры вне себя, внимания и участия».
Особенно непривычно тут приезжему в воскресенье, когда город точно вымер, все сидят за закрытыми дверьми у каминов, и теплится укромная жизнь в церквах. Как-то в воскресенье утром Саша играл в парке в мяч, и пожилые англичанки спросили у него: как он смеет так неприлично вести себя? Впрочем, отвернулись от него, услышав, что он с трудом отвечает: иностранец. Ничто так не приучает к одиночеству, как здешняя жизнь.
Герцен и не искал общения. Он чувствовал, что становится с каждым днем — теперь уж от неверия в них — все снисходительнее к окружающим и все дальше от них… Еще удивительное для него прежнего: лишь изредка оживал в нем сейчас интерес к политическим и прочим новостям и происшествиям. И тогда он перелистывал газеты. Он уйдет от мира, пока они столь очевидно не нужны друг другу, счастливого ему пути!
Он теперь непросто знакомился и сходился с людьми, что было необычно по сравнению с былой его общительностью. Однако человек в летах и с тяжестью на сердце, объяснял он себе свое состояние, скупо откликается на все. Вообще он был избалован любовью на родине, теперь же надо привыкать к другому.
Россия… Что там?
Увы, вестей «из дома» почти не было. Размолвку с московскими друзьями углубило напечатанное им в пятидесятом году за границей исследование «О развитии революционных идей в России». Москвичи недовольно встретили когда-то «Письма с авеню Мариньи» и «С того берега», однако реальный ход французской революции подтвердил его пессимистические прогнозы. Но столь же настороженно приняли они и эту его, последнюю работу, посвященную России, хотя в основном судили о ней по слухам: лишь несколько экземпляров ее попали на родину. Многим показалось опасным само его утверждение, что в России есть революционные силы, особенно причисление к ним Белинского и деятельности Московского университета (не названный, имелся в виду Грановский). Сочли, что такое не ко времени. Любимейший Грановский писал, что не может поверить тому, что Герцен, а не кто-то другой сделал это: не благие же плоды принесла до сих пор русская эмиграция. Книга Герцена, укорял он, затрудняет пути пропаганды внутри страны. Но уж куда более затруднять их против того, что они давно уже закрыты, подумал сейчас Александр Иванович. Нужно прорвать круг молчания!
Из того же письма Тимофея было ясно, что даже он совершенно не представляет себе, чтобы русское печатное слово могло существовать за границей. Тут был не впрямую страх, скорее — другой строй мыслей… «Отречение от воли и мысли перед властью», знал Герцен, оно помалу укореняется в людях под постоянным гнетом, разоружает их внутренне.
Эта весточка от Тимофея была годичной уже давности. Еще он обронил в письме, что в самом Герцене, на его взгляд, есть теперь что-то надломленное и усталое; что он стоит слишком одиноко и то, что было в России живого и притягательного в его таланте, как будто исчезло на чужой почве. (Что, может быть, было верно.) И о прежнем их московском кружке он написал, что сердце его ноет при мысли, чем все они были и чем стали: если и пьется вино, то оно не веселит, «только воспоминанье о тебе чуть согревает душу»…
Итак, позади мертвые да изуродованные.
Радовало все же, что, несмотря ни на что, помнят.
Их одних (пусть бы еще притом — прежних) хотелось порой видеть Герцену. Такая встреча прибавила бы сил. А иногда ему думалось, что притяжение их друг к другу оттого и живо, что они вдалеке, а вблизи нашлись бы тысячи точек для расхождения. Настолько он сейчас не верил в себя, в других, в то, что скрепляет людей…
Теперь он жил по большей части прошлым. Вновь и вновь перебирал знакомые по многим прочтениям письма, книги и дневники… Начал писать «Былое и думы». Это его труд — с перерывами — на пятнадцать лет, а материал для него — сама его жизнь. Он понимает так, что «былое» — не то же самое, что прошлое, это происходившее именно с ним, то, что делалось в душе…
Он вынесет в книгу от начала до конца и их историю с Натали.
Или же лучше спрятать больное подальше и не бередить его? Можно в трудную пору как бы оцепенеть внутренне и производить только самые необходимые душевные движения — глядишь, само отболит… Но можно заново пройти через всю тогдашнюю горечь — и тогда отпустит. Ему было ясно, что его вызволит только второй путь. Пусть он затратит на него месяцы… год (тогда виделось, что книга его — самое большее — на год), но только так он сохранит самую возможность жить!
Год — крайний срок… Он должен привести себя к исходу его в рабочее состояние. Он ведь не принадлежит лишь себе, его ждет дело, и он может позволить себе только такую малую отсрочку. Он оправдывал ее для себя тем, что «перемены совершаются не вдруг, особенно в сорок лет. Потому дать волю воспоминаниям, слезам, желчи…».
Он не в первый раз подумал о том, что каждый человек, доживший до зрелого возраста, накапливает внутри себя целый мир горечи. И все же отчасти удивительно, что сумма страданий и горевого опыта, багаж наших болевых ощущений, пожалуй, намного богаче спектра противоположных эмоций. Это объяснимо из истории предшествующих поколений и формаций, из неблагополучия в них такой важнейшей малости, как человеческая душа. Герцену пришлось теперь заглянуть в самую глубь мира страданий…
Все так же он бродил порой вечерами по городу. Однажды простоял всю ночь на мосту через Темзу: было тяжело на сердце, и его слегка отвлекал от того хлещущий по лицу, особенно резкий здесь сырой ветер.
А иногда считал нужным бывать вечерами на деловитой Ломбард-стрит, улице ссудных лавок, контор и банков. Вслушивался здесь, у цинковых стоек баров, в пока что с трудом понятную ему английскую речь. На днях в центре была разогнана безоружная демонстрация из остатков мощного когда-то чартистского движения, — равные избирательные права, за которые ратовали его представители, после десятилетней борьбы оставались столь же недостижимыми. В пабах толковали о том с усталостью и разочарованием.
Встретившийся ему здесь эмигрант из русских Владимир Энгельсон, также перебравшийся из Швейцарии в Лондон, вновь попытался было предостеречь Александра Ивановича в том, что он сейчас пьет, может быть, слишком много красного вина. (Другого он почти не употреблял.)
— Да ведь нет никакой необходимости быть со свежей головой ни сегодня, ни завтра! — ответил Герцен.
Он затем мысленно сказал себе то, чего не стал сообщать Энгельсону, но что имело прямое отношение к пониманию его теперешнего состояния: он устал и сломлен. Состарился. Посему он вряд ли теперь уж обрадуется чему-то, но и не сгинет ни от какого удара. «Пусть придет конец так же бессмысленно и случайно, как и начало…»
За окном шелестел теперь уже зимний дождик и было полуночно темно, когда на пороге его кабинета появился посетитель. Насморочным голосом сообщил, что он желал бы обогреться… Пришелец был с вислым носом и с умильно-самодовольным выражением лица, какое бывает у модных врачей с обширной практикой, — старичок в беловатых одеждах и как бы в веночке на голове. Присмотревшись, Александр Иванович понял, что это… нимб!
Герцен не слишком удивился. И узнал гостя. Да, узнал.
«А ведь мы не виделись с моих детских лет… Что-то скажете?»
Старичок был бледноват и скучен. Присел у камина.
«Полноте, что ж сказать? У вас тут, на Альбионском острове, не просохнуть и не воспрянуть… И кабинет у вас настолько бесприютный!»
Герцен улыбнулся:
«Так ведь сами устрояли, шесть дней создавали…»
Тот развел руками. Старичок он был усталый и, видно, почти отошедший от дел.
«Но цель-то у вас какая, неужто утешить? Вряд ли у вас получится! — Герцен теперь слегка сердился на гостя. — Я не раз говорил, что для судьбы… для вас то есть, — заветного нет. Вот все и обрушилось. А просто доживать я уж как-нибудь смогу».
Гость был понур. И обронил:
«Да нет, я вроде бы как создатель к создателю, как коллега. Вы ведь тоже о духовности печетесь…»
«Так ведь печися мало — надо, чтобы результат был! Да и коллеги мы навряд ли, наша цель, если уж помечтать, — переделать напорченное вами».
«Люди теперь стали такие дерзкие…» — вздохнул старичок. Он считал, что герценовский «результат» — напротив того — имеется, однако он был не по нраву гостю.